Офицеры в белых мундирах, восседали во главе стола, между собой беседовали по-французски, по-русски бранясь для связки иностранной речи. Баранов без парика, утерянного в бою, смущенно сидел рядом с ними, как чужой на чужом пиру. Рука его была подвязана. Кусков, в потрепанном сюртуке, в стриженом женском парике, лупал рассерженными глазами, чувствуя себя ряженым дураком. Умный Тараканов, слегка понимавший дворянскую тарабарщину, с жалким лицом иногда вставлял гнусавое словцо в офицерские речи. Ему отвечали сквозь зубы. Штурманам Петрову и Потажу было так же неуютно в этой компании: они потели, краснели, боясь опростоволоситься.
Сысой отодвинул недопитую чарку, сказал раздраженно:
— Я, пожалуй, вернусь в Тобольск!
— А я останусь, пока ублюдок не вырастет, — опустил голову Васильев. — Или не помрет, — он помолчал, вздохнул и добавил: — Куда с ним, в слободу, людям на смех…
От его слов Сысою стало еще горше. Он встал и сказал через стол:
— Андреич, прикажи-ка дать нам водки с ведро, мы погуляем на «Катерине».
— Что, Сысоюшко, наша компания тебе не подходит? — попробовал шутить правитель, виновато взглянув на Лисянского.
— Не подходит! — отрезал Сысой. — Зовите новокрестов с тойонами, они вам попоют и попляшут.
— На «Ермаке» бочка раки! — будто с гвоздя соскочил Кусков, пошоркал париком по плешине, взглянул на правителя: — Пойду, налью им, что ли?!
— Сходи! — опустив глаза, разрешил Баранов.
Добрая половина передовщиков и старовояжных стрелков сорвалась с мест. Сысой отворил дверь на палубу. Моросил дождь. Гарсон в камзоле с блюдом в руках несся на него, боясь поскользнуться.
— Посторонись! — громко крикнул с холопским нахальством.
Сысой притиснул его животом к стене, не уступая дороги. Гарсон прижался к переборке, испуганно вытянулся, оберегая поднос. Прохор Егоров взял с блюда рыбий хвост и сунул ему в разинутый рот. Гогоча и прихрамывая, прошел мимо. Седобородый Федька Острогин надул губы и сделал неприличный звук.
— Разбойнички! Ссыльные да каторжные! — оправдываясь, вздохнул Баранов. Подрагивавшей левой рукой неловко поднял серебряный стаканчик, отхлебнул рома.
На «Ермаке» запели, заплясали так громко, что стало слышно по всей бухте Креста. Через час туда приплыли почти все приглашенные на «Неву», и Тараканов. К вечеру к борту пакетбота причалил добытый индейский бат, на галиот поднялся трезвый Баранов в камлее и плаще из сивучьих кишок.
Хлестал дождь, хмурое ситхинское небо, проколотое пиками гор, прорвалось, оплакивая пролитую кровь.
Баранов скинул тяжелый плащ, достал из мешка знаменитую братину.
Загалдели, завыли пьяные голоса гуляк. Пока наливали чашу и готовили закусь, правитель отдавал распоряжения: кому наладить охрану, кому готовить тысячу бревен на казарму, вспомнил ситхинского старика, приведшего первого непринятого аманата, сказал громче прежнего:
— Один старик сказал мне, откуда произошли ситхинцы!
Толпа притихла.
— Говорил, будто еще со времен Ворона на этом острове вольно и сытно жили два брата. Один из них съел что-то запретное и прогневил духов-еков.
Пришли воины Волчьего племени и хотели убить их, но брать упросили не убивать, а дать им жен. Волки подумали и дали им своих девок. Так пошел род ситхинцев, а «Волки» и «Вороны» стали брать жен друг у друга, внутри племени браки запретили…
«Чего вдруг вспомнилось?» — Баранов поморщил высокий лоб, думая, какой тост подвести под сказанное.
— Ситхинские девки есть белей наших! — проворчал Кондаков. У него был тринадцатилетний сын от якутатки. — Если бы сажей не мазались да лица не безобразили, лучше баб не найти: работящие, чистоплотные, не в пример креолкам, верные — не чета кадьячкам…
В кубрике зашумели. Каждый вступался за тех, с кем жил. Дело шло к спору. Баранов потребовал тишины, поднял братину.
— Все хороши, — сказал, плутовато ухмыляясь, — одни в любви, другие в верности… За девок и баб, господа промышленные! Они дают жизнь — не мы!
Останься на земле сто баб и один мужчина — жизнь продолжится, останься сто мужчин на одну женщину — передерутся до смерти. За жизнь! — отхлебнул из чаши под смех друзей и пустил ее по кругу.
12 октября к полудню дождь прекратился, ночью вызвездило. Молодой месяц указывал рогами, откуда быть ветрам. Боясь упустить любой погожий денек, Баранов приказал начать строительство нового форта. 13 октября, на мучеников Карпа и Папиллы, в сыром лесу снова валили деревья. Утром следующего дня, на Праскевию Пятницу, Христовым страстям причастницу, вокруг русских кораблей в бухте появилось много касаток, которые приплывали обычно с косяками сельди, а тут появились неизвестно для чего. В это самое время к Кадьяку подходил бриг «Мария» под началом лейтенанта Машина. С транспортом для Российско-американской компании на нем плыл овдовевший зять Шелихова, камергер Двора, обер-прокурор и секретарь Тайного Совета, акционер и главный ревизор Компании, командор первого кругосветного путешествия российских кораблей «Невы» и «Надежды», кавалер Николай Петрович Резанов. При нем шли пассажирами из Петропавловской бухты лейтенант Хвостов и мичман Давыдов.
Затравленный откровенными издевательствами и насмешками офицеров «Надежды», Резанов высадился на Камчатке и пересел на компанейское судно, идущее в колониальные владения. Ему казалось, что командира «Надежды», Ивана Федоровича Крузенштерна, раздражало в нем все: от шитого золотом мундира до перстня, указывавшего на принадлежность к масонской ложе.
Стоило Резанову оказаться в кают-компании за одним столом с офицерами, разговор обязательно переходил на униатство, ересь жидовствующих, в насмешки над бытовавшим в Европе мужеложеством. Злые, полуграмотные рассуждения пересыпались грубыми флотскими шутками и бранью.
Сначала Резанов снял перстень, потом заменил придворный мундир полувоенным сюртуком, вскоре стал обедать у себя в каюте с чиновниками своей миссии. Но офицерам и этого было мало, они обвиняли Резанова, что коммерческие интересы для него выше государственных, издевались, подозревая в склонности к содомизму. Крузенштерн грозил поркой на шканцах, мичман Берг объявлял его самозванцем, подпоручик граф Толстой, по должности обязанный защищать интересы Резанова, кидался на него с кулаками, лейтенант Ратманов, ругаясь матерно, кричал: «его, скота, заколотить в каюту!» Командору не давали покоя даже в собственной койке, на которую ему приходилось падать без чувств в нервическом обмороке, чтобы не претерпеть еще больших оскорблений.
Трудно было назвать этих моряков набожными и ревностными до православия. От них доставалось и корабельному священнику, ревизору Святейшего Синода иеромонаху Гедеону. Первейший из буянов был лейбгвардеец Толстой — пьяница, дебошир и дуэлиант, который через восемь лет под Бородино покажет чудеса храбрости. Он как-то привел монаха на бак, якобы для того, чтобы показать странное свечение у штевня, вынудил священника просунуть голову в клюз, чтобы лучше рассмотреть чудное явление, затем, ловко перегнувшись за борт, прилепил бороду Гедеона к выступившей смоле. Под хохот офицеров несчастный монах простоял на четвереньках до сумерок, пока матросы не помогли ему отодрать бороду и отмыть ее от смолы. Издевательства и насмешки сблизили этих столь непохожих людей: блестящего придворного, едва не ставшего в юности последним любовником императрицы Екатерины, и затворника-монаха.
На Петропавловском рейде некоторые офицеры «Надежды», обдумав, чем может кончиться для них оскорбление близкой к государю особы, явились к Резанову вместе с Крузенштерном и принесли извинения. Расстались они сухо и, к счастью для моряков, навсегда. Командор мог сурово наказать их, но превозмог личные оскорбления ради продолжения экспедиции.
Недавно спущенный на воду компанейский бриг резво рассекал волны, уносясь на запад в виду островов Алеутского архипелага. Лейтенант Хвостов и мичман Давыдов, зимовавшие на Кадьяке, со знанием дела рассказывали камергеру, иеромонаху и ученому немцу, следовавшему с ними, о нравах кадьяков и алеутов, о беспробудном пьянстве полудиких промышленных, о воровстве казенного добра приказчиками и правителем. Хвостов вникал во все заботы компанейского ревизора, на правах первого друга и помощника рылся в грузах и корреспонденции.
На Уналашке бриг и высоких гостей с почтением встретил акционер Компании и управляющий Уналашкинским отделом Емельян Григорьевич Ларионов, двоюродный брат убитого в Якутате Степана Федоровича Ларионова. В его погребе, в недобрый час, маялся муками похмелья и совести известный передовщик Демид Ильич Куликалов. Под пьяную руку он до полусмерти избил сожительницу-индеанку.
Наспех проверив счета и меха в казеннике, Резанов велел собрать всех алеутов селения «Доброе Согласие» и ближайших к нему жил. Девять лет назад крещенные пропавшим монахом Макарием, они жили в том же состоянии, что и их деды. Прошло время случайных наездов вольных казацких артелей: на островах утвердился закон, алеуты смирились с постоянным присутствием русских передовщиков, и даже находили в этом преимущества, которых были лишены их воинственные предки.
Алеуты пришли к конторе и с равнодушным видом сели на корточки, думая, что к ним прибыл русский царь. В камергерской шляпе, в шитом золотом мундире на крыльцо компанейской конторы вышел Резанов и спросил через толмача, довольны ли собравшиеся своим управляющим. Алеуты дружно и равнодушно ответили, что довольны.
— Заслуживает ли господин Ларионов награды за безупречную службу?
Алеуты ответили, что заслуживает, и Резанов повесил на грудь Емельяна Григорьевича золотую медаль, а толмача Попкова наградил серебряной. Затем велел привести Куликалова.