— Да все ли хорошо?
Не зная, смеяться или печалиться, она развернула пелену, обнажив ноги младенца. Филипп удивленно поднял брови и тихонько рассмеялся, погладив непомерно большую в сравнении с тельцем, розовую ступню сына:
— В прадеда Епифана, видать, бродник!
Протекли несколько лет: не самых худших из тех, что бывали в Сибири. Мимо Тобольска, по Иркутскому тракту прошли этапы запорожских казаков и литвинских гайдамаков, не желавших переписываться в крестьяне на своих Отчих землях. Затем прогнали староверов, выманенных из западных стран указом Петра III о веротерпимости, который они поняли, будто к своим, природным русским людям, оказалось — к папистам, латинянским еретикам, всякого рода выкрестам и перекрестам. А их самих, за крепость духа и верность русской старине, указом царицы-немки отправили на вечное поселение в Сибирь. Кандальные и ссыльные поселенцы, шагая по тракту, крестились на купола приходской церкви, против которой стоял крепкий дом Александра Петровича. В те годы его младший сын Семен, поверстался в казаки по чужому жребию и умчался к востоку тем же путем, что каторжные и ссыльные, только доброй волей.
Дед Александр утешался внуками: рассаживал вокруг себя, крепышей пашенного корня, с опаской косился на Сысоя, а то и выхватывал его, как кутенка, вертел в мозолистых руках, беззлобно поругиваясь, высматривая куда пошла кровь. Малец был тощим и вертким, того и гляди укусит. Чуть подрос — стал показывать варнацкие замашки: поднял с земли камень, прищурился и, в отместку за поклеванное темя, разбил голову красавцу петуху. В отрочестве с редкой меткостью метал плотницкий топор средней руки, да так к тому пристрастился, что пришлось прятать ходовой инструмент. По крестьянским и казачьим дворам, как всегда, подрастала и озорная ребятня, уготовленная свыше если не для каторги, то для дальней государевой службы. В свое время отторгнет их пашня и смирится родня, отпуская жить по судьбе: знать, и на таких есть нужда у Отца Небесного.
Бабка Матрена слазила с печи уже только по нужде: одной ногой в яви, другой в нави, смутно жила в двух мирах разом, видела наперед судьбы внуков и правнуков, узнавая в них души давно ушедших людей. К Рождеству, на Святую Пасху и Троицу с большими сборами ее водили в церковь. С трясущейся головой, со всеми жалобами, сказами и молитвами она была для Сысоя родней и ближе всех домашних. Он и спал с ней под одним одеялом, расспрашивал о всякой всячине, что лезла в голову. Бывало, уже не трещит лучина над чашей, в доме мутный свет луны, не спят только Сысой с Матреной. Услышав за печкой звуки странные, непонятные, он шептал:
— Баба, что это?
— А домовой! — как о пустячном отвечала старушка. — Он у нас работящий, запасливый, в моего покойного Петру… А то, слышишь? Макошь шуршит, судьбу тебе прядет. Две девки незрячие, Доля с Недолей, узелки вяжут. Одна к счастью, другая к несчастью. Кому нить оборвут — тот и отмучился… Про меня-то забыли, проси — не проси, — не только слепы, еще и глухи!
— Мне-то что вяжут? — Не давал ей покоя Сысой. И трепыхалось сердчишко от сладостной тоски по предстоящей жизни.
— Известно что! Набродничаешься, хлебнешь лиха!.. Ладно бы не зря. Мало кто из бродников находит счастье. Не упомню таких…
— А расскажи про Беловодье?
— Да я же там не была, и мужик мой, Петра, не был, а отца его, Епифана, пустило или не пустило царство Беловодское, того не знаю. Бывало, чуть потеплеет — соберет котомку, зимний тулупчик бросит собаке на подстилку: «Или в Беловодье останусь, или разбогатею!» К зиме вернется голодный, драный, вытянет из-под пса брошенную одежку, вытрясет, и в ней зимует… Мучим был бесовскими соблазнами, бедненький. Как-то старый уже, с белой бородой, ушел и не вернулся.
— Расскажи! — Капризно дрыгал ногами малец.
— Давно это было, — покорно вздыхая, шептала старушка. — Жили наши пращуры в благодатной стране. И по сию пору живут там сородичи в сытости и святости. И все-то у них по старине, без указов и принуждения… Молодые пожилых почитают. Лежит внучок с бабулей на печи, ногами не дрыгает… И живут они по сию пору, душой и телом чисты…
— Чего же нашим-то не жилось? — шептал Сысой.
— Так соблазны, прости Господи! Нечисть, она же нашептывает: тама еще лучше! Те, от кого мы родом, поверили, пошли искать счастье на закате, а здесь правит сила темная. Хотели вернуться, а обратный путь заговорен, заколдоблен, по грехам открывается не всякому. Есть такие, кого приняло царство Беловодское, пожили они там, не выдюжили тоски по родным и близким, вернулись… Епифан, наверное, был из них. А там ли помер, или где в пути, того не знаю. Последний раз совсем ветхим уходил.
И виделись Сысою во тьме ночной избы розовые скалы над белой водой, над ними птицы невиданной красы. Но старушка, вдруг, жестко обрывала видение, со стоном переворачиваясь на другой бок:
— Счастья ищут лодыри да блаженные. Кто работает, тот и здесь живет справно…
Среди зимы, когда вся большая семья собиралась на ночь возле печки в теплой половине дома, от студеных ветров, обнажилась земля, вздрагивали стены и жалобно скрипела тесовая крыша. Хозяйка, Дарья Ивановна, сама не отходила от икон, собирала по полатям и лавкам шаливших детей, ставила под образа, приговаривая:
— Детская молитва Богу приятна. Просите Господа, чтобы не было урону дому. Не дай Бог, крышу сорвет.
Сысой зарылся под тулуп рядом с Матреной, на оклики бабушки не подавал голоса. Дарья Ивановна заглянула на печь, нет ли Филиппова неслуха, спросила свекровь. Та открыла сонные глаза, что-то прошамкала. Сысой, крадучись, выглянул из-за трубы. Под образами на коленях стояла бабушка, хор братишек и сестренок подпевал ей. Голоса становились все чище и душевней. Сысой, глядя на трещину в потолке, одним ухом слушал их пение, в другое буря сладко нашептывала о дальних странствиях. И чудились ему свои бредущие ноги скрытые снежной поземкой. Будто вели они его в неведомое и радовалась душа.
Хлопнула дверь, вошел дед, клубами прокатилась по полу ворвавшаяся стужа. Он скинул тяжелую шубу, опустился на лавку, подпер бороду кулаком. С красными от мороза лицами вошли мать Феня и тетка Настя, застучали березовыми ведрами. От них пахнуло на печь молоком и свежим навозом.
— Какая беда грядет нашему дому? — боязливо прошептала Дарья Ивановна, обернувшись к мужу. — На соседских дворах у кого крышу своротило, у кого скотник, только у нас убытка нет. Не к добру это!
Настя заглянула в печь, поворошила угли, закрыла заслонку, видать, прижала хвост нечистому: у-у-у — завыло, застонало в трубе.
— Свят…Свят…Свят! — Закрестились женщины. Под образами запели громче, опасливей.
Дарья Ивановна, покряхтывая, влезла на лавку, пощипала фитилек лампадки, ярче и добрей высветились суровые лики святых. С печи слышно было, как она, водя носом возле иконы Чудотворца, просит за служилого сына Семена: «Отче-Никола, моли Бога за него!» Уже семь лет тот служил в каком-то приморском остроге.
Александр Петрович сидел не шелохнувшись, хмурили его лоб заботы дня, седые волосы лежали по плечам, борода касалась столешницы. По Иртышу ветер сбивал с ног людей и коней, лодку соседей Васильевых закинул чуть ли не на середину реки.
В сенях что-то щелкнуло, хрустнуло, мигнула лампадка, упал в воду уголек с лучины, в трубе опять завыло, послышалось, как заскрипели ворота, это Кирилл с Филиппом возвращались с дальней заимки. Настя с Феней набросили на плечи шубейки, побежали встречать мужей, распрягать коней. Но в сенях раздались топот и смех, голоса звучали не по погоде радостно. Распахнулась дверь, опять впустив большое облако морозного пара, раскатившегося по тесовому полу, из него с закуржавевшими бородами и бровями появились краснощекие сыновья Александра Петровича, за ними сват Окулов в тулупе и еще кто-то в черкасской шапке и меховой епанче.
— Принимай гостей, батяня! — гаркнул Филипп, соскребая сосульки с лица.
Сысой с печи увидел гостя с обледеневшими усами и выбритыми щеками. Он скинул верхнюю одежду и остался в драгунском кафтане с нашивками. Заголосила баба Дарья, повисла на шее у приезжего, сбоку, утратив обычную степенность, толокся, топтался дед Александр. Забыты были и ураганный ветер, и беды соседей. Филипп с Кириллом вытащили из погреба бутыль с наливкой. С красными лицами в дом врывались соседские мужики. Феня с Настей, уже приоделись по-праздничному в сапожки и сарафаны, одна подбрасывала дров в печь, другая обносила гостей вином.
Приезжий оказался дядей Сысоя, служилым Семеном. Его бритый подбородок глубоко тонул в ниспадавших усах, голые щеки морщинисто западали на десны. Раздавая подарки из тяжелого мешка, он смеялся и шепелявил, как старик. Детвора по лавкам и полатям захрустела сахарными леденцами и медовыми пряниками. Настин брат, прибежавший с домрой под полой полушубка, расцеловавшись с Семеном, так ударил по струнам, что зазвенела посуда. Соседские девки пустились в пляс, игриво поглядывая на служивого. Кряхтя, стала сползать с печи беззубая и горбатая бабка Матрена.
— И ты жива, бабуля? — Подхватил ее Семен. Та чуть из пимов не вывалилась. — Помнишь внука?
— Ты, Семка, ее не туркай, а то уссытся, совсем стара, — осадил служилого сына Александр Петрович.
Поздно разошлись гости, разлеглись по лавкам и полатям домочадцы. Семен как-то смущенно достал из опустевшего мешка запечатанную сургучом бутылку.
— Настоящая, царская! — сказал, пошевеливая усами.
Дед, отец Сысоя и дядька Кирилл, стыдливо заулыбались, пить не стали и только слегка захмелевший от ягодной настойки Иван Окулов радостно зачмокал, глядя на полуштоф. При свете лучины отец и дядька Кирилл казались Сысою старей, чем днем: на их лицах шевелились тени от горевшей лучины, глубже пролегли ранние морщины. Та же полутьма молодила дедов и приезжего дядьку. Сысой понял, почему он показался ему старым: у него, как у деда Окулова, не было зубов и бороды.