Александрову дому опять подходила пора рекрутчины. «Не дай Бог Федька пойдет на цареву службу», — шептались по углам мужчины и женщины. Он был любимцем у деда, отца и дяди: неутомимый в работе, азартный в драках: стенка на стенку, слобода с посадом. Бился с удалью, но без злобы. И, если Егор брался подыгрывать, выходил один против трех. Отец Андроник и дьяконица не одобряли участие молодого дьякона в драках, но с удовольствием смотрели, как Егор, видя нечестность противника, подтыкал за кушак полы подрясника и пускал в ход пудовые кулаки спина к спине с братом. После, на службе, приходские мужики и бабы посмеивались, кивая друг другу на синяк под глазом или на вывороченную губу дьякона. Но не осуждали — дело молодое.
Семья держала скакуна, выкармливая его сухим овсом для скачек. Федька чистил, кормил и холил жеребчика, на нем брал призы на скачках. По всей стати выпала бы ему дорога в служилое сословие, если бы не мужицкая тяга к земле. Почти таким же рос Данилка, тянулись следом двое Кирилловичей — все крестьянская поросль. Сысой же и видом и душой не в них: то накосит, как хороший мужик, то бросит коня не распряженным. Пороли, стыдили, уговаривали — все без толку. Начали смиряться, а потому любили по-особому: с болью. И он любил свой дом. Особенно старшего брата Егора, младшего — Ваську и еще соседскую Анку.
Как-то удили с ней рыбу, склонились над водой и увидели свое отражение — незнакомое, повзрослевшее. Анка сказала, что это знак. Смеясь, зачерпнула воды в ладони, выпила и Сысоя напоила из рук. Странным светом засветились ее лицо:
— Вырасту, за тебя замуж пойду! — сказала, зардев, и опустила васильковые глаза. А когда подняла их, то показалось Сысою, что красивее их он ничего в жизни не видел.
Тут закаркала пролетавшая ворона. В Анкиных глазах мелькнули слезы.
— Дура! — крикнул ей вслед Сысой и запустил камнем. Ворона ловко увернулась от него и раскричалась сварливо, насмешливо.
Мало чем отличаясь год от года, текла однообразная, размеренная жизнь крестьянских дворов: работа день ото дня, как подготовка к праздникам, праздники, как отдых перед работой. На неурожайные годы в Александровом доме был запас, дававший достаток, в урожайные — не баловались излишествами. Разве хозяин старел, матерели его сыновья и подрастали внуки. Сысой вытянулся, догнав ростом старших братьев.
На Семик посадские выбрали молоденькую девку, обрядили березой, с песнями и хороводами водили по дворам. Сысой гулял со старшаками, пока не ущипнул чью-то невесту. После того, подравшийся и братьями осужденный, в печали шлялся один по берегу Иртыша.
Пламенела заря, румянилась вода в реке, перелеском да кустарником он вышел к знакомому омуту. Глядь, сидит на камне русалка, чешет гребнем мокрые волосы, а из них торчит один только прямой и тонкий носик. Глянул Сысой на нее сбоку — отчего-то дух схватило, а о том, что может утянуть под воду, защекотать и утопить мысли не было. «А вот я тебя, стерва, окрещу!» — подумал с удалью и не нашарил под рубахой креста: знать, утерял в драке. А «русалка» обернулась, завизжала, бултыхнулась в воду. Вынырнула, прикрыв грудь ведьмачьими волосами, закричала:
— Уйди, дурак, дай одеться!
Глянул Сысой под камень, там сарафан с рубахой и березовые ветки. Вон кого водили по дворам. Плюнул с досады и поплелся домой. Мать, перед сном крестя непутевого сына, хватилась — нет креста. Плохая примета.
На Троицын день Сысой и думать забыл про напуганную девчонку. У каждых ворот горела солома, вдоль дороги дымили бочки с дегтем. Девки бегали вдоль реки, кликали судьбу, связывали ветви берез русалкам на качели. Первый раз ни от кого не прячась, Сысой бегал рука об руку с соседской Анкой. Вдруг выскочила из толпы посадская девка с огромным венком на голове, скрывавшем большие синие глаза и прямой, остренький носик. Разжала кулак у лица Сысоя, а в нем его старый, утерянный носильный крест. Засмеялась посадская проказница и пропала в толпе.
— Кто такая? — спросил он Анку.
— Похожа на Мухину, — оглянулась та мимоходом. Бегала от костра к костру, не думала, не гадала, что завязаны уже узелочки на их судьбах, да все разные.
Благополучно пережила семья еще одну зиму. И донесли Филиппу, что его сын, Сысой, крапивное семя, по ночам не табун сторожит, а с молодой солдаткой милуется. Филипп, накричал на сына:
— Приеду ночью, проверю! Не окажешься при табуне, покажу тебе и солдатку, и кузькину мать!..
По проселочной дороге ехал дьякон на возке. Возле казенной лавки услышал об этом разговор кумушек. Остановил лошадь, прислушался.
— Сын-то и посмеялся бесстыдно: «Приедь, говорит, да проверь!» — Отец ему: — «И проверю! Вместо Серка запрягу и буду гонять до рассвета…» Черт, прости, Господи, возьми и подслушай — юнец поперек отца. Да еще насмехается: «Кто кого оседлает?!» Угнал табун, жеребца спутал, ботало повесил, да и отпустил на болото. Сам на коня и к бесстыжей. К полуночи вернулся: выходит из балагана Филипп. «Посмотри, — говорит, — на жеребушку!» Тот кинулся, а она лежит не дышит: зацепилась спутанными ногами за пень, упала на спину и удавилась. Филипп ему: «Дошлялся, сукин сын?» Хвать за космы, тот — обороняться. Чует — не отец это. Потянулся за дубиной, а черт на него седло накинул и давай погонять…
Дольше Егор слушать не стал, тряхнул вожжами, не останавливаясь, погнал возок к отчему дому. Отец встретил его хмуро. За голяшкой — кнут, на жердине свежая конская шкура. На вопрос о брате ответил:
— Где ему быть? Отлеживается на полатях, чешет поротую задницу… Женю, сукина сына, может толк будет.
Но на другой уже день лучших мужчин позвали в приказную избу. Окладчики требовали двух слобожан в помощь бурлачившим казакам. Им предписывалось тянуть дощаник с горным оборудованием до Павлодарской крепости, там сдать его линейным казакам и обратным ходом пригнать соль с Ямыша.
Дед, отец и дядя вернулись поздно, сидели за столом, переговаривались. Сысой с полатей слышал, о чем речь. Податные дворы отправляли в тягло новое поколение. По совести, подходил черед Александровскому дому. Как ни рядили — выпадало идти Федьке. Сысой, как кот среди зимы почуявший свежую рыбу, соскочил с полатей, винтом прошелся возле печи, понял — его час.
— Деда, батя, дядя… Федьке — жениться, он по хозяйству нужней… Христом Богом прошу — меня отправьте!
— Цыц, щенок! — хмуро пробормотал сердитый еще отец.
Сысой схватился за брус, подтянулся, закинув жилистое тело на полати. По мгновенной искорке, блеснувшей в глазах деда, понял — его взяла.
— Федька при деле и с душой! — тихо сказал он.
— С малолетства видно было — в бродников пошел, — вздохнул отец, — да годами еще не вышел…
Без сожаления, как меняют после бани ношеную рубаху, Сысой расстался с детством и отрочеством, перегоревшими в ожидании будущей жизни и вышел в нее с паспортом на полгода, с пятивершковым окуловским ножом за голяшкой высокого поморского бродня и в тобольской шапке, по-казачьи заломленной набок. Высокий, худой, жилистый. В синих глазах — насмешка, чуть вьющиеся волосы стрижены в скобку. На вид все двадцать лет, по паспорту — восемнадцать, от рождения же только семнадцатый. Ему предписывалось вернуться до ледостава. Вторым в тягло был отправлен его дружок и погодок Васька Васильев.
Текли, катились новые времена из-за Урала каменного по Сибири-матушке и никому, наверное, не томили так душ, как старикам Колыванских рудников, помнившим лихие времена Акинфия Демидова. Может быть, потому рудокопы легко снимались с насиженных мест, уходили на дальние выработки от полурусской речи, заморских нравов, накладных волос с бантами на мужских затылках. Но и там нагоняли их новые порядки. Кто не мог испоганить душу — заливал ее зеленым вином и глотал рудничную пыль по штольням, кому не удавалось ни залить ее, ни испоганить — бежали к праведным скитникам, скрывавшимся в горах.
Прошке Егорову шел семнадцатый год, но ростом был с мужика и в плечах широк, разве жидковат телом. Ему и горная школа в тягость, и со сверстниками тоска: только в пенсионном квартале, у деда чувствовал себя дома.
Отец поговаривал, что дед, как и Прошка, непутевый: смолоду за фартом гонялся, с рудознатцами шлялся, соболя промышлял и на дорогах разбоем шалил, а достатка не нажил. Но Божьей волей попал он в удачливую экспедицию берггеншворена Филиппа Риддера, за что тот, выйдя в генеральский чин обергитенфервалтера, выхлопотал ему царский пенсион. Не случись этого по попущению Божьему сидеть бы старику на сыновних шеях, хотя они видели его раз в три года на Святую Пасху и то пьяным.
Дед любил прихвастнуть: дескать, не видать бы Фильке Риддеру ни золота, ни серебра, если бы он, Митька Егоров, не показал ему старые чудские выработки в верховьях Ульбы-реки, открытые еще беглыми рудознатцами, скрывавшимися у Акинфия Демидова. Люди, глядя на него, диву давались, как у такого варнака дети в горные чины вышли. Он же к сыновьям в родственники не набивался, поселился при руднике задолго до них, переведенных со Змеиногорских выработок. Смущался, когда по праздникам, надев мундир унтерштейгера и чуть кивая на поклоны бергаеров, Прошкин отец с женой в семи юбках, шел в церковь. Там он становился в первом ряду по левую руку от господина рудничного пристава.
Прошка родительской ласки сроду не знал. Сколько себя помнил мать с отцом поглядывали на него, как на залетного татя. Чуть что, мать поджимала губы и припоминала, что он, последыш, и на свет-то явился не по христиански — ногами вперед. С другими тремя сыновьями и двумя дочерьми она была ласкова.
Говорили, будто двух лет от роду Прошка перегрыз бечеву на отцовском мундире и проглотил ключ от подземной камеры, где запирали на ночлег каторжных. Фатер перерыл весь дом, ключ не нашел и по учиненному следствию был порот за неряшливость к казенному имуществу. А когда на его глазах последыш, кряхтя и тужась, испражнился им, унтерштейгер разинув рот, пробормотал, почесывая поротое место: