Изменить стиль страницы

Мужик лет тридцати орал песню про Иртыш, из его кармана торчал штоф.

— Не тобольский ли, братец? — спросил Сысой.

— Из Тары, поверстан! — обернулся тот с торговой хитринкой в глазах.

— Бывал и там! — сказал Сысой, протягивая руки к огню, и почувствовал вдруг, что ему не о чем говорить с этим новичком-казаром. — На «Елисавете» пришел?

Тот кивнул, разглядывая старовояжного в перовой парке.

— А ты на чем? — спросил без любопытства.

— На «Финиксе»!

— Что такое «Хвиникс»? Нет такого транспорта, — заявил самоуверенно.

Сысою стало тошно от такого разговора, он пошел дальше, не находя того, что искала душа. У ворот крепости, трезвый и тоскливый, с фузеей на плече стоял енисейский мещанин стрелок Алексей Карпов. Увидев Сысоя, вцепился в него, стал расспрашивать, как погиб его земляк Григорий Коновалов. Из казармы доносились вопли, звон битой посуды, пистолетная стрельба. Кто-то выскочил в сени, завизжал, как свинья под ножом:

— Караул!!!

— Что это? — удивленно спросил Сысой.

Енисейский мещанин сердито плюнул:

— Благородное сословие опять перепилось… Караул звать изволят… Пусть сами разбираются.

Карпов сказал Сысою, что приказчик заперся в магазине и указал в какую ставню стучать, чтобы открыл. В двери запасного магазина были свежие дыры от пуль, на уровне живота, изогнувшись дугой, покачивалась шпага. Сысой постучал условным стуком, которым собирали собутыльников старые мореходы Бочаров и Измайлов. Ставня скрипнула, открылась, из окна высунулся сам некогда грозный Бакадоров, узнал тоболяка.

— Залазь тихонько, расскажешь, как Гриха погиб да Кускова оскопили…

— Не оскопили, ошкурили! — поправил его Сысой, выпил налитую чарку и стал рассказывать, в который раз, вспоминая вояж к Волчьему племени в голцанское жило, воинов которого почитали за храбрость береговые индейцы и эскимосы.

Стараниями Филиппа и Феклы зима в хозяйстве началась сыто, был припас, но беспокоили семью плохие приметы: то вороны на крыше рассядутся, то мыши среди дня учинят возню. Филипп стал не в меру говорлив, часто вспоминал молодые, глупые годы. Услышав, что последний транспорт пригнали из Охотска за восемнадцать дней, долго вздыхал, рассуждая о временах, когда годами добирались до Кадьяка.

— Что же это?! — качал седой головой. — Мала становится земля-матушка.

Тесно уже на ней. Мне-то ладно, помирать скоро, ты-то как будешь жить? — гладил по голове Петруху.

Тот брыкался, смотрел сердито, избалованный дедовой любовью, говорил, что жить будет хорошо. Сысой смотрел на них и с печальной ревностью отмечал, что сын сроднился с Филиппом ближе, чем с ним, отцом.

— Как теперь жить? — сокрушался старик, крестясь, и в который раз начинал рассказывать сказку про вольного казака Вольгу и пахотного мужика Микулу Селяниновича: как захотел атаман, крестьянский внук, пахотным стать, да сил не хватило, фартовому — оторвался уже от земли-матушки.

Скотник был вычищен, сено подброшено, дрова наколоты, в сенях в рост человека висел подвяленный трехпудовый палтус, в бочке — китовина, но Сысой с Петрухой собирались на рыбалку: вязали китовый ус на удочки, грели жир, чтобы смазать байдару. Фекла возле печи гремела котлами и ворчала — было бы ради чего идти в море?!

В ночь на Рождество, пока черти в силе и дерутся на кулачках, сколько ни просили ее погадать — отказывалась. Ульяна попробовала сама, но бросила и разревелась. Сысой с Филиппом с пониманием переглянулись, но ни словом не обмолвились. На Новый год в полночь Васильевы ходили слушать, о чем говорит скот в загоне. Вернулись озябшие — ничего не услышали.

На другой день к ночи задуло с севера, туман осел на земле и стенах, все стало белым, как зимой в России. Заиграл на небе молодой задиристый месяц.

Мужики вышли на крыльцо с трубками.

— Ну, чего ты все маешься с кислой рожей? — спросил дружка Сысой.

Васька помолчал, глубоко затягиваясь табаком, казалось, корчит его изнутри лихоманка и он держится из последних сил. Вдруг сорвался, застонал, как раненый сивуч:

— Снасильничали Ульку. Один Бог знает: от меня ли, от них ли приплод ждать.

И зиму, и весну задружная семья Филиппа пережила ожиданием. Ульяна все тяжелела и всякая примета истолковывалась о ней, всякий сон толковали для нее. И вздорный месяц, и печальная луна, игры их с зорями — все высматривали, стараясь утешить и успокоить. Весной Сысой с Васькой не пошли в птичью партию: махнув на компанейский заработок, но занимались делами по хозяйству.

Любовь — не пожар, но загорится сердце у иного молодца — и смерть потушить не может. Перед Радуницей морская птица села на землю возле креста у устья речки. Сысой взглянул на нее и подумал: должно быть, раненой прилетела к дому. Васька долго смотрел туда же, и показалось ему, что птица, не отрываясь, глядит на Ульяну. Он тихо вошел в дом, перекрестился, снял свечку с божнички, зажег от лампадки, прикрывая язычок пламени ладонью, пошел к кресту. Птица подпустила его близко, потом побежала, неловко задирая крыльями, кое-как поднялась в воздух и закружила над крышей.

Василий поставил свечку на то место, где она сидела. Сысой, задрав голову, следил за полетом. Василий вернулся, встал рядом с ним, кивнул на жену.

— Видать, Гришка прилетал посмотреть на нее. Поди, и там сохнет, бедный. За что ему так? Царствие небесное, хороший мореход был и друг верный!

Ночью родители-покойники дышали теплом и веял ветерок из полуденных стран. Утром семья долго молилась, перед тем как выйти из дома. А перед полуднем Ульяна заохала. Фекла выскочила на крыльцо, крикнула мужчинам, чтобы грели воду. Васька, как чумной, схватил топор, бестолково забегал вокруг бани. Сысой подошел к нему, толкнул.

— Иди куда-нибудь! Или раки напейся, чтобы себя не изводить.

Филипп березовыми ведрами стал таскать воду из речки, Сысой растопил каменку. Васька за баней сел лицом к восходу и уставился в одну точку. Когда запищал младенец — он не поднялся с места, но все пускал и пускал дым из бороды. Вышла Фекла, распрямилась у двери, он взглянул на нее и все понял, бросив трубку, встал бледный.

Ульяна лежала на сенной подстилке, накрытой старым одеялом. Глаза ее были широко открыты, не мигая, смотрели в низкий черный потолок. На ее груди, как паук, возился чернявый ублюдок. Слезы покатились по щекам Васильева, он прижался лбом к влажной от мук щеке жены. Она вздрогнула и всхлипнула.

— Ничего, милая! — прошептал он. — Жива, и слава Богу! Остальное приладится.

Через день у Елового острова показалась бригантина, возвращавшаяся в Павловскую бухту. Сысой бросал дела, схватил парку и убежал в крепость через гору. Добрался он туда, потный и усталый. На причале уже служили молебен, шла разгрузка знакомого судна с новым названием «Бостон». Толпа встречавших не расходилась, русские служащие, кадьякские и алеутские партовщики толкались у борта. Сысой протиснулся вперед. В это время по трапу сводили на причал странного человека в заморском сюртуке и шляпе.

Правая рука его висела плетью, правая нога волочилась, отчего ему трудно было ступать вниз. Калеке протягивали руки, предлагали снести, но он верещал тонким голоском и сердито размахивал палкой.

Наконец, убогий спустился на причал. Сысой взглянул ему в лицо, правая его половина была мертва, с левой — равнодушно смотрел глаз стрелка Баламутова, пропавшего, по слухам, на призраке «Финикса» еще в позапрошлом году. Васька Труднов подскочил к дружку, стал тискать его, радуясь встрече. Баламутов отчужденно вырывался и попискивал чужим, тоненьким голоском:

— Не надо! Не надо! Не надо!

Васька отстранился, глянул в живой глаз дружка, и мурашки побежали по его спине: в том глазу уже не было ни стрелка Баламутова, никого другого, кроме равнодушного мрака. Труднов смущенно отступил. Другие тормошили чудом спасшегося.

— На «Финиксе» был? — спрашивали.

— Был! Был! Был! — озирался калека.

— Владыка жив ли?

— То жив — то не жив, то жив — то не жив! — балаболил бывший стрелок, наводя суеверный ужас на толпу.

— Шильц на борту ли? — подступались другие.

— На борту! На борту! Все на борту!

От калеки отхлынули последние из любопытных, толпа зашумела, требуя передовщика. На палубу поднялся Афанасий Швецов, занятый дележом добычи. Он был в бобровой шапке, шелковой рубахе, в иноземном сюртуке.

Его поседевшая борода лежала на груди сивучьим загривком. Афанасий откланялся толпе и на возмущенные крики стал отвечать, не стесняясь присутствия самого Баламутова.

— Нашли его с двумя пустыми флягами на камнях близ Калифорнийского залива. Такой и был уже. Должно быть, умишко пропил. А как попал туда — не говорит. Бывает, придет в себя, бормочет, покойников считает… Спаси и сохрани! — перекрестился передовщик.

Толпа опять загудела — Афоня ничего не объяснил, только перебаламутил любопытные души, желавшие правды и ясности.

— Ты расскажи, что за жизнь там, в полуденных странах?

— Все расскажу, ничего не скрою. Только после… Жизнь там: у-у-у! — передовщик закатил к небу озабоченные глаза. — Среди зимы тепло как летом.

Травы в рост человека. А еды! Ленивый захочет запоститься — не сможет. Кто рот разевать умеет, не пропадет. Знали, куда править Толстых и Трапезников, царствие им небесное…

По казармам партовщикам Швецова не давали напиться, все выспрашивали о чудных землях, об островах, где, по слухам, скрываются беглые промышленные. Те рассказывали, что после падения Ситхи испанцы и англичане бросили свои крепости до самой Калифорнии. Говорили, что там, в теплых странах, туземцы мирные и добродушные, как дети. О партии Тараканова известий не было.

Сколько ни ждал Сысой, поговорить со Швецовым не удалось, он был занят делами и отчетами. Баранову тоже был занят: отправлял партии на промыслы, на «Елисавету» погрузил мехов больше чем на миллион рублей и спешил выпроводить с ней кучерявых дебоширов Хвостова и Давыдова.