Изменить стиль страницы
Людей с умом боятся
И держат при себе охотней дураков.

Особенно слышно, как он везде держит сторону ума, как просит не пренебрегатьумного человека, но уметь с ним обращаться. Это отразилось в басне «Хорпевчих»[240], которую заключил он словами:«По мне, уж лучше пей, да дело разумей!» Не потому он это сказал, чтобы хотелпохвалить пьянство, но потому, что заболела его душа при виде, как некоторые,набравши к себе наместо мастеров дела людей Бог весть каких, еще и хвастаютсятем, говоря, что хоть мастерства они и не смыслят, но зато отличнейшегоповеденья. Он знал, что с умным человеком все можно сделать и нетрудно обратитьего к хорошему поведенью, если сумеешь умно говорить с ним, но дурака трудносделать умным, как ни говори с ним. «В воре — что в море, а в дураке — что впресном молоке», — говорит наша пословица. Но и умному делает он также крепкиезаметки, сильно попрекнувши его в басне «Стоячий пруд»[241] за то, что дал задремать своим способностям, и строгоукоривши в басне «Сочинитель и разбойник»[242] за развратное и злое их направление. Вообще его занималивопросы важные. В книге его всем есть уроки, всем степеням в государстве,начиная от главы, которому говорит он:

Властитель хочет ли народы удержать?
Держи бразды не вкруть, но мощною рукою, —[243]

и до последнего труженика, работающего в низших рядах государственных,которому указывает он на высокий удел в виде пчелы, не ищущей отличать своейработы:

Но сколь и тот почтен, кто, в низости сокрытый,
За все труды, за весь потерянный покой
Ни славою, ни почестьми не льстится
И мыслью оживлен одной,
Что к пользе общей он трудится.[244]

Слова эти останутся доказательством вечным, как благородна была душа самогоКрылова. Ни один из поэтов не умел сделать свою мысль так ощутительной ивыражаться так доступно всем, как Крылов. Поэт и мудрец слились в нем воедино.У него живописно все начиная от изображенья природы пленительной, гроз ной идаже грязной, до передачи малейших оттенков разговора, выдающих живьем душевныесвойства: Все так сказано метко, так найдено верно и так усвоены крепко вещи,что даже и определить нельзя, в чем характер пера Крылова. У него не поймаешьего слога. Предмет, как бы не имея словесной оболочки, выступает сам собою,натурою перед глаза. Стиха его также не схватишь. Никак не определишь егосвойства: звучен ли он? легок ли? тяжел ли? Звучит он там, где предмет у негозвучит; движется, где предмет движется; крепчает, где крепнет мысль; истановится вдруг легким, где уступает легковесной болтовне дурака. Его речьпокорна и послушна мысли и летает как муха, то являясь вдруг в длинномшестистопном стихе, то в быстром одностопном; рассчитанным числом слогов выдаетона ощутительно самую невыразимую ее духовность. Стоит вспомнить величественноезаключенье басни «Две бочки»:

Великий человек лишь виден на делах,
И думает свою он крепку думу
Без шуму.

Тут от самого размещения слов как бы слышится величие ушедшего в себячеловека.

От Крылова вдруг можно перейти к другой стороне нашей поэзии — поэзиисатирической. У нас у всех много иронии. Она видна в наших пословицах и песняхи, что всего изумительней, часто там, где видимо страждет душа и не расположенавовсе к веселости. Глубина этой самобытной иронии еще пред нами неразоблачилась, потому что, воспитываясь всеми европейскими воспитаньями, мы итут отдалились от родного корня. Наклонность к иронии, однако ж, удержалась,хотя и не в той форме. Трудно найти русского человека, в котором бы несоединялось вместе с уменьем пред чем-нибудь истинно возблагоговеть — свойствонад чем-нибудь истинно посмеяться. Все наши поэты заключали в себе этосвойство. Державин крупной солью рассыпал его у себя в большей половине одсвоих. Оно есть у Пушкина, у Крылова, у князя Вяземского; оно слышно даже утаких поэтов, которые в характере своем имели нежное, меланхолическоерасположение: у Капниста, у Жуковского, у Карамзина, у князя Долгорукого[245] — оно есть Что-то сродное нам всем.Естественно, что у нас должны были развиться писатели собственно сатирические.Уже в то время, когда Ломоносов настраивал свою лиру на высокий лирический лад,князь Кантемир[246] находил пищу для сатиры ихлестал ею глупости едва начинавшегося общества. В разные эпохи появлялось унас множество сатир, эпиграмм, насмешливых перелицовок наизнанку известнейшихпроизведений и всякого рода пародий едких, злых, которые останутся, вероятно,всегда в рукописях и в которых всюду видна большая сила. Стоит вспомнитьпародии князя Горчакова[247], сатиру налитераторов Воейкова «Дом сумасшедших»[248] италантливые пародии Михаила Дмитриева[249],где желчь Ювенала соединилась с каким-то особенным славянским добродушием. Носатира скоро попросила себе поприща обширнейшего и перешла в драму. Театрначался у нас так же, как и повсюду, сначала подражаньями; потом сталипробиваться черты оригинальные. В трагедии явились нравственная сила и незнаньечеловека под условием взятой эпохи и века; в комедии — легкие насмешки надсмешными сторонами общества, без взгляда в душу человека. Имена Озерова,Княжнина, Капниста, князя Шаховского, Хмельницкого, Загоскина, А. Писаревапомнятся с уваженьем; но все это побледнело перед двумя яркими произведениями:перед комедиями Фонвизина «Недоросль» и Грибоедова «Горе от ума», которыхвесьма остроумно назвал князь Вяземский двумя современными трагедиями. В нихуже не легкие насмешки над смешными сторонами общества, но раны и болезнинашего общества, тяжелые злоупотребленья внутренние, которые беспощадной силойиронии выставлены в очевидности потрясающей. Обе комедии взяли две разныеэпохи. Одна поразила болезни от непросвещения, другая — от дурно понятогопросвещенья.

Комедия Фонвизина поражает огрубелое зверство человека, происшедшее отдолгого, бесчувственного, не потрясаемого застоя в отдаленных углах изахолустьях России. Она выставила так страшно эту кору огрубенья, что в нейпочти не узнаешь русского человека. Кто может узнать что-нибудь русское в этомзлобном существе, исполненном тиранства, какова Простакова, мучительницакрестьян, мужа и всего, кроме своего сына? А между тем чувствуешь, что нигде вдругой земле, ни во Франции, ни в Англии, не могло образоваться такое существо.Эта безумная любовь к своему детищу есть наша сильная русская любовь, которая вчеловеке, потерявшем свое достоинство, выразилась в таком извращенном виде, втаком чудном соединении с тиранством, — так что, чем более она любит свое дитя,тем более ненавидит все, что не есть ее дитя. Потом характер Скотинина — другойтип огрубения. Его неуклюжая природа, не получив на свою долю никаких сильных инеистовых страстей, обратилась в какую-то более спокойную, в своем родехудожественную любовь к скотине наместо человека: свиньи сделались для него тоже, что для любителя искусств картинная галерея. Потом супруг Простаковой —несчастное, убитое существо, в котором и те слабые силы, какие держались,забиты понуканьями жены, — полное притупленье всего! Наконец, сам Митрофан,который, ничего не заключая злобного в своей природе, не имея желанья наноситькому-либо несчастье, становится нечувствительно, с помощью угождений ибаловства, тираном всех, и всего более тех, которые его сильней любят, то естьматери и няньки, так что наносить им оскорбление — сделалось ему уженаслажденьем. Словом — лица эти как бы уже не русские; трудно даже и узнать вних русские качества, исключая только разве одну Еремеевну да отставногосолдата. С ужасом слышишь, что уже на них не подействуешь ни влиянием Церкви,ни обычаями старины, от которых удержалось в них одно пошлое, и только одномужелезному закону здесь место. Все в этой комедии кажется чудовищной карикатуройна русское. А между тем нет ничего в ней карикатурного: все взято живьем сприроды и проверено знаньем души. Это те неотразимо-страшные идеалы огрубения,до которых может достигнуть только один человек русской земли, а не другогонарода.