Изменить стиль страницы
И смерть как гостью ожидает,
Крутя, задумавшись, усы.[180]

Кто, кроме Державина, осмелился бы соединить такое дело, каково ожиданьесмерти, с таким ничтожным действием, каково крученье усов? Но как через этоощутительней видимость самого мужа, и какое меланхолически-глубокое чувствоостается в душе! Но надобно сказать, что как это, так и все другие исполинскиесвойства Державина, дающие ему преимущество над прочими поэтами нашими,превращаются вдруг у него в неряшество и безобразие, как только оставляет егоодушевление. Тогда все в беспорядке: речь, язык, слог, — все скрыпит, кактелега с невымазанными колесами, и стихотворенье — точный труп, оставленныйдушою. Следы собственного неконченного образованья, как в умственном так и внравственном смысле, отразились очень заметно на его твореньях. Муж,проповедовавший Другим о том, как править собою, не умел управить себя, далекона стал самим собою и должен был напряженной силой вдохновенья добираться досебя же, чтобы заговорить о том, что должно уже свободно изливаться у поэта.Придай воспитанье полное такому мужу — не было бы поэта выше Державина; теперьже остается он как невозделанная громадная скала, перед которой никто не можетостановиться, не будучи пораженным, но перед которой долго не застаиваетсяникто, спеша к другим местам, более пленительным.

Еще Державин ударял в струны своей лиры, как уже все вокруг его изменилось:век Екатерины, полководцы-орлы, вельможная роскошь и вельможная жизнь унеслись,как сновидение. Наступил век Александра, опрятный, благопристойный, вылощенный.Все застегнулось и, как бы почувствовав, что уже раскинулось чересчурнараспашку, стало наперерыв приобретать наружное благоприличие и стройностьпоступков. Французы стали вполне образцы всему и, так же как щеголи Парижа,завладели надолго нашим обществом, ловкие французские поэты завладели было навремя нашими поэтами. К чести, однако ж, верного поэтического чутья нашегонужно сказать то, что в образец пошел один Лафонтен затем именно, что был ближек природе: Дмитриев, Хемницер и Богданович стали производить подобные ему впростоте творенья, обработывая те же предметы. Русский язык вдруг получилсвободу и легкость перелетать от предмета к предмету, незнакомую Державину.Наместо оды стали пробовать все роды и формы поэзии. Дмитриев[181] показал много таланта, вкуса, простоты и приличия вовсем, которыми убил напыщенность и высокопарность, нанесенные бездарнымиподражателями Державина и Ломоносова. Но поверхностная эпоха не могла датьбогатого содержания нашей поэзии: одно общесветское стало ее предметом, и онасделалась сама похожею на умного и ловкого светского человека, когда он сидит вгостиной и ведет разговор совсем не затем, чтобы поведать душевную исповедьсвою или подвинуть других на какое-нибудь важное дело, но затем, чтобы простоповести разговор и пощеголять уменьем вести его обо всех предметах. Последниезвуки Державина умолкнули, как умолкают последние звуки церковного органа, ипоэзия наша по выходе из церкви очутилась вдруг на бале. От одного толькоКапниста[182] послышался аромат истиннодушевного чувства и какая-то особенная антологическая прелесть[183], дотоле незнакомая. Вот его «Деревенский домик вОбуховке»[184]:

Приютный дом мой под соломой,
По мне, ни низок, ни высок;
Для дружбы есть в нем уголок,
А к двери, нищему знакомой,
Забыла лень прибить замок.

Но не могла оставаться долго наша поэзия на этой поверхностной светскойверхушке. Уже пробуждена была сильно ее чуткость от петровского удараевропейским огнивом. Вдруг приметила она, что от французов, кроме ловкости,ничего не переймет в свое воспитанье, и обратилась к немцам. В немецкойлитературе происходило в это время явленье странное. Неясные грезы,таинственные предания, необъяснимые чудесные происшествия, темные призракиневидимого мира, мечты и страхи, сопровождающие детство человека, сталипредметом немецких поэтов[185]. Можно быназвать такую поэзию шалостью школьника, если бы в ней не слышался тотмладенческий лепет, которым подает о себе весть бессмертный дух человека,требующий себе живой пищи. Чуткая поэзия наша остановилась с любопытствоммладенца перед таким явленьем. Ее собственные славянские начала напомнили ейвдруг о чем-то похожем. Но при всем том мы сами никак бы не столкнулись снемцами, если бы не явился среди нас такой поэт, который показал нам весь этотновый, необыкновенный мир сквозь ясное стекло своей собственной природы, намболее доступной, чем немецкая. Этот поэт — Жуковский, наша замечательнейшаяоригинальность! Чудной, высшей волей вложено было ему в душу от днеймладенчества непостижимое ему самому стремление к незримому и таинственному. Вдуше его, точно как в герое его баллады Вадиме[186], раздавался небесный звонок, зовущий вдаль. Из-за этогозова бросался он на все неизъяснимое и таинственное повсюду, где оно нивстречалось ему, и стал облекать его в звуки, близкие нашей душе. Все в этомроде у него взято у чужих, и больше у немцев, — почти всё переводы. Но напереводах так отпечаталось это внутреннее стремление, так зажгло и одушевило ихсвоею живостью, что сами немцы, выучившиеся по-русски, признаются, что передним оригиналы кажутся копиями, а переводы его кажутся истинными оригиналами. Незнаешь, как назвать его, — переводчиком или оригинальным поэтом. Переводчиктеряет собственную личность, но Жуковский показал ее больше всех наших поэтов.Пробежав оглавление стихотворений его, видишь: одно взято из Шиллера, другое изУланда[187], третье у Вальтер Скотта,четвертое у Байрона, и всё — вернейший сколок, слово в слово, личность каждогопоэта удержана, негде было и высунуться самому переводчику; но когда прочтешьнесколько стихотворений вдруг и спросишь себя: чьи стихотворения читал? — непредстанет перед глаза твои ни Шиллер, ни Уланд, ни Вальтер Скотт, но поэт, отних всех отдельный, достойный поместиться не у ног их, но сесть с ними рядом,как равный с равным. Каким образом сквозь личности всех поэтов пронеслась егособственная личность — это загадка, но она так и видится всем. Нет русского,который бы не составил себе из самих же произведений Жуковского верногопортрета самой души его. Надобно сказать также, что ни в ком из переведенных импоэтов не слышно так сильно стремленье уноситься в заоблачное, чуждое всеговидимого, ни в ком также из них не видится это твердое признание незримых сил,хранящих повсюду человека, так что, читая его, чувствуешь на всяком шагу, какбы сам, выражаясь стихами Державина:

Под надзирание ты предан
Невидимых, бессмертных сил,
И легионам заповедан
Всех ангелов, чтоб цел ты был.[188]

Переводя, производил он переводами такое действие, как самобытный исамоцветный поэт. Внеся это новое, дотоле незнакомое нашей поэзии стремление вобласть незримого и тайного, он отрешил ее самую от материализма не только вмыслях и образе их выраженья, но и в самом стихе, который стал легок ибестелесен, как видение. Переводя, он оставил переводами початки всемуоригинальному, внес новые формы и размеры, которые стали потом употреблять вседругие наши поэты. Лень ума помешала ему сделаться преимущественнопоэтом-изобретателем, — лень выдумывать, а не недостаток творчества. Признакитворчества показал он в себе уже с самого начала своего поприща: «Светлана» и«Людмила» разнесли в первый раз греющие звуки нашей славянской природы, болееблизкие нашей душе, чем какие раздавались у других поэтов. Доказательством томуто, что они произвели впечатленье сильное на всех в то время, когда поэтическоечутье у нас было еще слабо развито. Элегический род нашей поэзии создан им.Есть еще первоначальнейшая причина, от которой произошла и самая лень ума: это— свойство оценивать, которое, поселившись властительно вего уме, заставляло его останавливаться с любовью над всяким готовымпроизведением. Отсюда его тонкое критическое чутье, которое так изумлялоПушкина. Пушкин сильно на него сердился за то, что он не пишет критик. По егомненью, никто, кроме Жуковского, не мог так разъять и определить всякоехудожественное произведение. Это свойство разбирать и оценивать отражается вего живописных описаниях природы, которые все его собственные, самобытныепроизведения. Взявши картину, его пленившую, он не оставляет ее по тех пор,покуда не исчерпает всю, разъяв как бы анатомическим ножом ее неуловимейшуюподробность. Кто уже мог написать стихотворенье «Отчет о солнце»[189], где подстережены все видоизменениясолнечных лучей и волшебство картин, ими производимых в разные часы дня, равнокак с такой же живописной подробностью изобразить в «Отчете о луне»[190] волшебство лунных лучей, с целым рядомночных картин, ими производимых, — тот, разумеется, должен был заключить в себев большой степени свойство оценивать. Его «Славянка» свидами Павловска[191] — точная живопись.Благоговейная задумчивость, которая проносится сквозь все ее картины, исполняетих того греющего, теплого света, который наводит успокоенье необыкновенное начитателя. Становишься тише во всех своих порывах, и какой-то тайной замыкаютсятвои собственные уста.