Изменить стиль страницы

В боях с белочехами, узнали мы тут же из его мельком брошенных слов, Марцелло был ранен в ногу, однако кость срослась.

Марцелло прихрамывал чуть-чуть — ранение не безобразило стройной его фигуры, напротив, придавало ей дополнительную сурово-романтическую прелесть…

«Центровик» привез в наш дом пачку выцветших московских газет; их не видели здесь бог знает с каких пор. Небрежно ткнул в одну из них, где на первой странице, под сводками с фронта, были стихи — обращение к угнетенным народам Востока. Под стихами стояло имя Марцелло. Сказал небрежно:

— В Коминтерне, прочитав мое обращение, разыскали меня через Реввоенсовет Республики и собирались переправить в Бомбей, в подполье.

Из полевой сумки Марцелло вытащил две осьмушки настоящего цейлонского чая, — по его словам, чай получен в подарок от цейлонских коммунистов все за то же поэтическое обращение. Чай из Цейлона он поднес матери. Прослезился, узнав о смерти моего отца.

— У меня были с ним большие политические расхождения, — не моргнув глазом, сказал он. — Однако я его всегда считал порядочным человеком. Живи он не в тухлой мещанской обстановке, мыслил бы иными масштабами… Да, не судьба ему увидеть собственными глазами, как угнетенный Восток расправляет плечи. А жаль.

Вспомни» о своем раннем сиротстве, нежно обнял меня и подарил шикарную кобуру, сунув свой наган запросто в карман куртки. Сестре моей сказал, что любит ее и всегда любил и что по возвращении с фронта — он отправлялся в Закаспийский край — ей будет сделано предложение по всей форме. Сестра превратила предложение Марцелло в шутку, «центровик» обиделся всерьез и отбыл в пустыню, не прощаясь.

Осенью мой старший брат заехал с фронта на недолгую побывку. От него мы узнали о трагической гибели Марцелло: ушел в пески на поиски Джунаид-хана и не вернулся.

Мать поплакала, помянув Марцелло добрым словом, а я накинулся на сестру с яростью, на какую способен только младший брат, — может, и погиб-то он, Марцелло, из-за нее, бросился в отчаянии под пулю…

Примерно двумя-тремя месяцами позже наша квартира была разбужена тихим, но длительным и зловещим постукиванием по входной двери. Время было тревожное.

Басмачи? Обыск? Налетчики?

Мать отперла, насмерть перепуганная.

В дверном проеме в лунном волшебном сиянии застыл человек в туркменской папахе, вившейся черными бараньими локонами, в халате грубой верблюжьей шерсти, какие носят кочевники пустыни. Сложив по-восточному руки на груди, он приветствовал нас на незнакомом восточном языке. Потом я догадался, что приветствие было туркменским, как и халат и папаха. Он пошел к матери навстречу, широким, радушным движением взял обе ее руки в свои, — это было рукопожатие по-узбекски.

— Пасынка некрасиво хоронить раньше времени, назначенного ему аллахом и Магометом его пророком, — сказало по-русски дитя пустыни.

— Пропадешь с тобой, Марцелло! — всплеснув руками, воскликнула мама. — Оборотень ты, что ли?

— Не без того, — кротко согласился туркмен.

Объяснить причины нового маскарада поначалу отказывался — чего там размазывать пальцем по стеклу. Наконец удалось из него выдавить — немногое.

Набросив на Марцелло что-то вроде ковбойского лассо, белотуркмены сорвали его с коня и занесли ножи. Не будь поблизости самого Джунаид-хана, мир остался бы без Марцелло. Разгадав тонким ханским чутьем, кто перед ним, Джунаид остановил расправу и, не долго думая, предложил Марцелло принять мусульманское вероисповедание. Тут сгодилась ему наша семейная притча, — припомнив, как мой отец принимал лютеранство, Марцелло согласился уверовать в Магомета. Это открыло ему тотчас же путь в советники Джунаида. На первых порах хан одарил советника настоящими николаевскими рублями, обещая в будущем и золотые десятки, посадил на коня и оснастил юрту новоиспеченного кочевника текинским ковром три на четыре. В беззвездную ночь Марцелло припустил ханского коня. В пустыне, томимый жаждой, чуть не умер, но все обошлось. Как обычно, Марцелло опускал малозначащие подробности.

Скинув свой высокий головной убор, с ходу прочитал начало новой поэмы: «В песках Каракума — зной, жар. В песках Каракума взъярится пожар!»

Речь шла, естественно, о пожаре метафорическом — мировой революции.

Мне подарен был, по обычаю, сувенир — на сей раз выщербленные временем медные монетки из стариннейшего ожерелья одной скуластой текинской красавицы с диковато раскосыми глазами, так, во всяком случае, сказал Марцелло.

Утром, прихватив меня, он двинулся на вокзал. Мы появились на перроне, когда открывался зеленый семафор очередному продовольственному эшелону на север, в голодный центр. Не сказав ни слова мне, очевидно слепо и безотчетно повинуясь темным и неизученным велениям, Марцелло вдруг на ходу ловко вскочил в первую из незапертых теплушек. Ухватившись за железный засов, долго и с опасностью для жизни махал мне на прощанье своим роскошным головным убором…

В двадцатом году политотдел бухарской группы войск организовал концерты красноармейцам, отправлявшимся под стены Бухары.

В ложу у самой оркестровой раковины вошло несколько с головы до ног вооруженных людей в черных бурках.

Артист исполнял в эти минуты веселую песенку времен Великой французской революции. Песенка была выбрана из довоенного «Чтеца-декламатора» — вовсе не революционная, о старом фраке, и это оказалось роковым и для нее и для певца.

Черная бурка перегнулась через перила и свистнула. Актер пугливо попятился в кулисы.

— Мейерхольда на вас нет! — знакомо-хрипло заорала бурка. — А призыв Маяковского к армии искусств читали? Эй, вы! Левой! Левой! Левой!

Часть зала стояла горой за бурку, другая — за чистое искусство. Скандал разгорался не на шутку. Артист, приняв во внимание, что с фронтовиками надо обращаться бережно, могут ахнуть и гранатой — улизнул. Бурка, одержав победу, покинул ложу.

Возвратившись домой, я застал у нас Марцелло. На столе умиротворенно гудел самовар. Марцелло задыхался под черной буркой. Когда он откинул ее привычным движением горца, всю жизнь не расстававшимся с этим своим суровым и элегантным опереньем, я мог насладиться открывшейся мне теперь уже совсем вблизи картиной — арсенал под буркой был куда богаче, нежели у ошеломившего меня недавно ослепительного адъютанта санупра: в придачу к кольту в деревянной кобуре были еще и дагестанский кинжал, и гранаты-лимонки, и кривая длинная шашка.

Усталым движением одной руки пройдясь по увлажненному лбу, держась другою за эфес кавалерийской шашки, он прочел, как всегда, с ходу, свои стихи: «Если буду я зарезан басмачами, ты поставь в саду мне маленького Будду. На него молиться буду я ночами».

Стихи мне тогда понравились, ей-богу. В них что-то было.

Пузатый самовар продолжал гудеть еще уютней. Марцелло внезапно стало жаль себя, что с ним бывало не часто. Отвернулся. И затем попросил чаю — покрепче.

— Жаль, кофе не пьют у нас в Средней Азии. Оноре де Бальзак, автор романа «Утраченные иллюзии», по ночам глотал черный кофе в чудовищных дозах. Люди искусства не живут долго, они умирают, как стрекозы.

Сестра решила украсить «центровиком» любительский вечер в бывшем Дворянском собрании. В своей эффектной бурке, с кольтом и лимонками этот «гвоздь вечера» вполне мог поспорить с прапорщиком первой мировой войны, даже и с черной повязкой на лбу. Шпоры же были и у того Марцелло и у этого.

Почетного гостя усадили в первом ряду, где когда-то сиживал сам самаркандский полицеймейстер.

Холодно прослушал гость декламацию под рояль — исполнялся преподавателем курсов двойной итальянской бухгалтерии бальмонтовский «Умирающий лебедь». Стихотворение чувствительное, пошловатое, в годы, предшествовавшие революции, популярное необычайно.

Оно мне очень понравилось, это стихотворение. Я вернулся к нему в 1972 году, когда написал «Поющие пески». И теперь Геннадий Бортников в роли поручика Говорухи-Отрока артистически виртуозно, иронизируя чуть-чуть, читает его Марютке — Ие Саввиной. И под рояль.

Потом было прочтено, тоже под рояль, тоже взятое из «Чтеца-декламатора», апухтинское «Пара гнедых, запряженных с зарею». Марцелло брезгливо поджал губы, когда затем выпорхнула на сцену в платьице, ныне его назвали бы не иначе, как мини, дама из роно, давно уже разменявшая пятый десяток. Сжигая взглядом почетного гостя и грациозно, как при чаепитии, отставив пальчик, спела модную песенку «Дул свирепый зунд, прямо в Трапезунд». Марцелло, скинув бурку, звеня шпорами и лимонками, прошел на сцену. Программа была коренным образом повернута к революции «Левым маршем» и поэмой о взъярившемся в Каракумах пожаре, который сметет Бухарское, а затем и Хорезмское ханства.

Моя сестра была в ужасе, но, как ни странно, и Маяковский и Марцелло имели одинаково незаурядный успех. Воодушевляясь, гость объявил, что будет пародировать Вертинского.

— Врага надо знать, — сказал он убежденно.

Пародируя, Марцелло исполнил песенку о лиловом негре и о кокаинетке. Пародии его были грубоваты, он «нажимал». Однако, войдя во вкус, спел еще два романса Вертинского, уже без всякой иронии. Жаль, что он не пел в бурке, успех был бы, наверно, грандиозней. Но и так ему достались немалые овации. Разгоряченный и воодушевленный ими, Марцелло, испытывая обычное для артистов стремление разрядиться после концерта, пригласил меня и сестру к нему на вокзал, в салон-вагон. Сестра и тут не выказала необходимую чуткость — отказалась. Я же, по мальчишеской дурости, не понимая или не желая понять, что позван для приличия, проследовал в салон-вагон.

Что это был за салон-вагон! И сейчас стоит он перед глазами со всеми своими атрибутами былого не то генеральского, не то купеческого шика! Золоченая люстра под плотнейшими наслоениями пыли и под потолком, загаженным знаменитыми туркестанскими мухами. Большие сказочные шары молочного и фиолетового цветов, пленявшие в вокзальных буфетах пассажиров первого и второго класса. На вокзальном же блюде «фраже» покоилась продолговатая чарджуйская дыня, издававшая райский аромат. Томик Бодлера, «Черный тюльпан» Дюма, карта-трехверстка Бухарского эмирата, австрийский штык.