Изменить стиль страницы

Мне было пять лет тогда, но я запомнил, как шел отец после облавы, не глядя на нас с матерью, шел, чуть пошатываясь.

Запомнил на всю жизнь.

Вскоре после этого происшествия отец, устав от вечной и унизительной боязни быть пойманным и высланным из Средней Азии, надумал сменить иудейское вероисповедание на христианское. Он не признавал ни того, ни другого — он был атеистом. Его фанатически религиозные хозяева, братья Потеляховы, и моя верующая бабушка резко осуждали отца за это решение, однако их реакция еще более его ожесточала.

Приняв решение, позвал к себе моих брата и сестру — двенадцатилетнего гимназиста и десятилетнюю гимназистку. Разумеется, меня не позвал, я еще ничего не смыслил. Сказал им он так:

— Вообразите себе, дети, попали вы на остров, где живут дикари. Дикари предложили бы вам выбор: либо стать такими же дикарями, как они, то есть подчиниться их дикарским законам, принять их веру и поклониться их идолам, либо вам тут же отрубят головы. Как бы вы поступили?

— Я бы сделала вид, — подумав, ответила сестра, — что поклоняюсь их идолам, а сама тихонько загнула бы мизинец, то есть это значило бы, что моя клятва недействительна.

Помолчав, отец посмотрел на брата.

— А ты?

— Я бы умер за веру! — воскликнул брат со всей пылкостью.

— Ну и дурак, — сказал отец и, озлившись, уехал в Майоренгоф — креститься.

Кормим чаек с балкона.

— Да, это драматургия, — негромко говорит Вампилов, внимательнейше выслушав мой рассказ, бросая чайкам хлебные крошки, поглядывая на остроконечный шпиль лютеранской церкви, торчащий в прибрежном леске.

А я вглядываюсь в Вампилова и думаю о том, что и он сам, Саша Вампилов, — драматургия.

Странное смуглое лицо, жесткие черные волосы, упрямые монгольские скулы, беглая, скупая улыбка, речь тоже скупая, негромкая. И — глаза. У русского — нерусские. На ум приходит блоковское: «Да, скифы мы, да, азиаты мы, с раскосыми и жадными очами…»

Потом, когда случится непоправимое, скажет Розов:

«У него было детское лицо, застенчивость в разговоре и какая-то загадка в глазах. Впрочем, талант всегда загадочен».

Тогда, в Дубултах, был «вампиловский день». Читали вслух его «Провинциальные анекдоты» всему семинару, говорили о других его пьесах. «Провинциальные анекдоты» покорили.

Как и «Утиная охота».

Всем, и «учителям» и «ученикам», очевидно стало — из далекой, глухой сибирской глубинки пришел своей, нехоженой тропой в большую драматургию большой Талант. Да, с большой буквы. Явился драматург, удивительно убежденный в своем праве на самое таинственное письмо на свете — сценическое.

Не всем, даже в высокой степени одаренным прозаикам, поэтам, очеркистам, дано ощутить, как бы в самих пальцах, секрет такого письма, без коего написать великолепнейшие диалоги в лицах можно, можно даже и пьесу написать для чтения. Но едва ли — для театра.

Вампилову было дано.

Исключения лишь подтверждают правило.

Сценический талант Александра Вампилова был недюжинным. В нем было нечто и от чеховской сценической сложной простоты, нечто от гоголевской сатирической химеры, нечто от Салтыкова-Щедрина…

Но и отличное от Чехова, от Гоголя, от Салтыкова-Щедрина — свое молодое, современное, вампиловское.

Зло Вампилов убивал из пьесы в пьесу — во имя доброты…

Тридцатипятилетний Александр Вампилов не стал свидетелем своего сценического триумфа.

Трагический случай, как всегда чудовищнейший в своей нелепости. Плыл на лодке по Байкалу. С приятелем. Лодка перевернулась. Оба стали тонуть. Товарища вытащили — остался жив.

Вампилова вытащили — он уже был мертв.

Не вышло ему повидать свои столичные премьеры: «Прощание в июне», «Провинциальные анекдоты», «Прошлым летом в Чулимске», сборники своих пьес.

Увы, все это после гибели.

Мне рассказывал Георгий Радов: был на премьере «Прощание в июне», сидела рядом незнакомая женщина. Как только началось действие, стала плакать. Так и проплакала весь спектакль. Потом Радову сказали: была это жена Вампилова, Оля.

Такая же молодая, как и он… такая же застенчивая…

В ПАМЯТИ

Кто вы теперь, Марцелло? Покамест так и не удавалось включить имя Марцелло в список действующих лиц ни одной из моих пьес — и жалею об этом.

Авось когда-нибудь и удастся.

Некоторые, увы, непреходящие черты его портрета, взятые с натуры, достойны быть запечатленными в трагикомедии, сатире, а — кто знает! — быть может, и в драме.

Во всяком случае, возвращая память к своей юности, а стало быть, и к юности двадцатого века, оглядывая мысленно далекий среднеазиатский пейзаж того времени, я неизменно натыкаюсь на странного человека с дергающейся головой и экзотическим именем Марцелло.

Он впервые привлек к себе публичный взор в канун эпохи войн и революций. Привлек тем, что проворовался. Причиной была любовь, и только она.

Выстрел в сербском городе Сараево, покончивший с австрийским кронпринцем и начавший первую мировую войну, застал Марцелло у изголовья умирающей матери. Отца не стало годом раньше — поспорил, сильно перепив, с друзьями, что искупается в тихом пруду губернаторского парка, куда вход посторонним был строго воспрещен и где после революции девочки из нашего класса назначали свидания старшеклассникам. Попал ли он в водоворот, схватила ли его судорога, но вытащили его мертвым из тины пруда через трое суток после пари.

Отец Марцелло, талантливый дамский портной, в городе — единственный, был одержим идеями, заставляющими припомнить афоризм Гейне: «Что такое идеи? В этом сюртуке, говаривал мой портной, есть несколько хороших идей».

Отец Марцелло сшил отменное платье для новогоднего маскарада в Дворянском собрании супруге присяжного поверенного Лажечникова, но сжег платье перед самым балом уникальным автоматическим утюгом собственного изобретения. Часы с кукушкой, те самые элементарные ходики, по счастью возвращенные нам ныне магазинами сувениров и ренессансной любовью к наивной старине, он зачем-то соединил с новинкой, в краях наших неслыханной, а именно — дверным электрическим звонком. Ходики звенели вдруг, среди ночи, звенели неистово, обитатели квартиры, очумело поводя головами, вскакивали с постелей, сам же портной очень веселился и только потирал руки.

Выражаясь нынешней терминологией, его «хобби» были, кроме того, фототипии полководцев, путешественников и авиаторов, от царя Кира, Икара и Марко Поло до генерала Брусилова, Фритьофа Нансена и летчика Нестерова, сделавшего впервые во всемирной истории воздухоплавания мертвую петлю. Вся комната папы Марцелло была увешана пожелтевшими вырезками из «Нивы», «Синего журнала» и «Пробуждения». Все собирался переменить профессию и уехать куда-нибудь в: Алжир или Венесуэлу, и лишь смерть помешала его намерению. Ему, можно догадаться, принадлежала идея наречь сына латинским именем Марцелло. Впоследствии, незаметно, юноша превратил странно звучащее в наших местах имя — в фамилию.

В ночь смерти отца юноше исполнилось семнадцать лет. Марцелло бил баклуши, читал запоем «Виконта де Бражелона» и «Графа Монтекристо», ночью писал сонеты, навеянные естественным в этом возрасте томлением души и тела и поэтическим разделом журнала «Нива» и того же «Пробуждения».

Идти за прахом отца отказался — наотрез. Осуждал отца, покинувшего жизнь и семью столь легкомысленно. Мать, плача, называла Марцелло выродком, юноша был непреклонен, хотя любил и жалел мать. Работать после смерти отца, однако, не пошел, считая, подобно нынешним хиппи, будничный труд делом заскорузлых мещан и лишенных разума роботов.

Таким образом, ему ничего не оставалось, как жить на содержании матери. Неутомимая труженица добывала ему жалкое пропитание шитьем по квартирам: Когда она умерла, скошенная горем, заботами и полуголодной, нищенской жизнью, Марцелло рыдал над нею, казня себя публично. Хотел даже отравиться, но провизор в аптеке, профессионально посмотрев на него, подсунул ему вместо уксусной эссенции, которой травились в те годы, венское питье, вариант нынешней крушины или ревеня. Его прослабило и он остался жить.

Моя мать дружила с матерью Марцелло и пролила не одну слезу над ее судьбой, а потом и над ее могилой. Мне было лет семь, когда мать привела Марцелло в дом и сообщила детям, что он будет жить у нас. Марцелло был тронут, всплакнул и, картинно встав на одно колено, как бы для благословения, и, возможно, вспомнив соответствующее место из «Виконта де Бражелона» или из какого другого романа, поцеловал матери руку, что мне лично тогда показалось очень стыдным. Так, много-много лет спустя моему тогда шестилетнему сыну было донельзя стыдно, оттого что я на премьере пьесы «Пролог» в Театре имени Ермоловой поцеловал руку, правда не преклонив колен, артистке, игравшей роль Марфы, руководителя боевой дружины. «Ну, я понимаю, говорил мой совестливый сын, поцеловал бы руку Филимонову, солдату, а то — какой-то женщине, при всех, как не стыдно».

Мой отец поручился за юношу, помог устроиться на хлопкоочистительный завод. Протекция принесла отцу многие огорчения — на Марцелло сыпались жалобы, и отец читал ему утомительные и раздражавшие обоих своей очевидной бессмысленностью нотации.

Так продолжалось до тех пор, пока наш город не взбудоражила гастролирующая по окраинам Российской империи оперетка, антрепренер, конечно, выдавал ее за санктпетербургскую. Марцелло влюбился — понятно, в примадонну. Страсть Марцелло стоила кассе хлопкоочистительного завода небольшой сравнительно, но все-таки круглой суммы — в сто николаевских рублей. Растрата была обнаружена сразу, управляющий заводом напомнил моему отцу о поручительстве, отец заложил парадную тройку, положил в кассу недостающее, затем пригласил Марцелло к себе. Тот пришел веселый, надушенный, напевая куплет из «Гейши»: «Ли-Хун-чан, вернувшись из поездки в край родной, восхищался очень сильно нашей чудной стороной! И сказал, объехав он почти что целый свет, что Китая, лучше края, в этом мире нет! Кит-Кит-Кит-Китай, превосходный край! Что ни шаг, масса благ, всюду чудеса! Кит-Кит-Кит-Китай, превосходный край! Чай китайский и — коса…»