Изменить стиль страницы

Отец, внимательно прослушав арию до конца, влепил Марцелло пощечину. Она совпала с концом гастролей, и Марцелло исчез вместе с опереткой.

На нашей веранде висела карта европейского театра военных действий, утыканная булавками с крохотными цветными флажками. Брат, приехавший на каникулы из Скобелева, где он учился в классической гимназии и ему снимали комнату с пансионом в квартире отставного русского офицера, обуреваемый патриотическими чувствами, тревожно двигал флажки на карте. Брусилов отнимал у престарелого австрийского императора Франца-Иосифа крепость Перемышль — и над крепостью брат, торжествуя, втыкал трехцветный русский флажок. Австрийцы брали назад Перемышль — и брат неохотно менял флажок на габсбургский. В Румынии война шла на реках Прут и Серет, и первые раненые солдаты привезли наивно-неприличную и озорную игру слов: «Мы — на Прут, они — на Серет, мы — на Серет, они — на Прут».

Я видел, как новобранцы покидали наш город, выворачивая по пути на вокзал телеграфные столбы, топча газоны, опрокидывая деревянные ларьки, ломая крылечки домов. Видел, как гнали по Кауфманской улице под дикий плач женщин, лица которых были скрыты черными паранджами, приговоренных к каторге дехкан из ближних к Самарканду кишлаков — они не подчинились указу царя о военной мобилизации на тыловые работы «мужского инороднического населения Империи в возрасте от 19 до 43 лет включительно».

Это была одна из горестных мет восстания 1916 года, закончившегося карательными экспедициями, кровавыми избиениями, смертной казнью более трехсот вожаков восстания — узбеков, таджиков, казахов и киргизов.

В эту пору на крыльцо нашего дома взошел однажды, звеня шпорами, смуглый прапорщик. Голова у него дергалась смешно и странно. На плечах серебристо поблескивали погоны (дотоле я видел у прапорщиков погоны только защитного цвета). Офицерский китель украшали два Георгиевских креста. Эффектно скрипела тугая кожа новенькой портупеи. Я узнал в блистающем прапорщике — хиппи начала века, бездельника счетовода хлопкоочистительного завода, лирика и растратчика Марцелло.

Прапорщик, дергая головой, обнял меня и на глазах у скопища мальчишек, обступивших крыльцо, вручил мне два патрона с русско-турецкого фронта. Войдя в квартиру, небрежно приложил руку к фуражке и, заметив карту театра военных действий, тотчас же передвинул на ней флажки.

— Отступаем, господа, — сказал он, хмурясь, моим не оправившимся от изумления родителям.

Затем сообщил, продолжая хмуриться, что женщина, ради которой он швырнул на алтарь любви очертя голову и свою честь, и честь моего отца, и свою первую чистую страсть, не моргнув глазом сменяла и то, и другое, и третье на капитал стареющего, но баснословно богатого самарского лабазника.

— Все к лучшему в этом худшем из миров, — перефразировал он сакраментальную фразу, без которой тогда редко обходились переплетенные в синий и алый бархат альбомы гимназисток, так же как и умещавшееся в самом конце альбомов столь же сакраментальное: «Кто любит более тебя, пусть пишет далее меня!»

Получив ранение в руку и контузию в голову, Марцелло пролежал несколько месяцев в госпитале, где его навещали две великие княжны из царствующего дома Романовых и, как можно было уловить из суховатого рассказа прапорщика, не оставляли его женским вниманием и княжеской лаской.

Когда врачи собирались выписывать прапорщика и Марцелло невзначай обмолвился, что есть у него заветная мечта: побывать перед возвращением на фронт на могиле матери, которую он «любил безумно», они же, великие княжны, принесли ему «в койку» отпускное свидетельство и проездной литер.

Две недели прапорщик прожил в нашем городе, сводя с ума учениц женской прогимназии, хотя усилий к тому не прилагал никаких. Снисходя к девичьим слабостям, назначал гимназисткам, по очереди, вполне платонические свидания в Ивановском парке, у обрыва; я таскал его краткие записки в «секретках» с нежной голубой каймой… На любительском вечере в Общественном собрании (весь сбор поступал на подарки увечным воинам) он прочел свои стихи о бельгийском короле Альберте и маленькой Бельгии, опозоренной немцами. Вышел на сцену с черной повязкой на лбу, несмотря на то что следов ранения не было видно. Если не ошибаюсь, такую же черную повязку на лбу носил, выступая с романсами, прапорщик и певец Троицкий, контуженный на фронте. Я видел его фотографию в «Синем журнале», вероятно, видел эту фотографию и Марцелло. Он исполнил также своим приятно-хрипловатым голосом, небрежно держась рукой за портупею и оправляя черную повязку, песенку Вертинского: «Где вы теперь, кто вам целует пальцы? Куда ушел ваш китайчонок Ли? Я помню, вы тогда любили португальца? Иль, может быть, с малайцем вы ушли? В последний раз я видел вас так близко, в пролеты улиц вас умчал авто. И, может быть, в притонах Сан-Франциско лиловый негр вам подает манто…»

Слово «манто» он произнес — резко, отрывисто, отдельно. Точь-в-точь как сам Вертинский. Вообще все это было упоительно — его голова, кресты, портупея, наконец, лиловый негр. Ему устроили овацию, гремело «ура» во славу русской армии, две девушки в белых гимназических передниках, краснея и опуская глаза, поднялись на сцену с пышными хризантемами.

Уступив настойчивому стремлению публики, он спел еще две песенки Вертинского, видимо, любимого его менестреля: о бедной деточке, кокаином распятой на мокрых бульварах Москвы, и о том, как солнечным маем, на пляже, Лю-лю играла с обезьянкой. Обе песенки вызвали восторг.

Так он просверкал в нашем городе, весь в огнях и цветах, еще несколько дней и внезапно исчез, кажется, так и не успев, за недостатком времени, навестить материнский прах. Мы листали в «Ниве» страницы с портретами убитых прапорщиков, Марцелло там не было.

Летом, а впрочем, быть может, и осенью, прибыл в город чрезвычайный комиссар Временного правительства с неизвестным широкой публике особым поручением от Александра Федоровича Керенского, премьер-министра. На единственном в городе легковом автомобиле его повезли на площадь, где и состоялся митинг. Чрезвычайный комиссар все время держал руку за бортом френча и был подстрижен ежиком, подобно премьер-министру. Остановился в номерах. Адъютант, его сопровождавший, принимал цветы и записывал в большую конторскую книгу приглашения на митинги и собрания. Иногда и «сам» принимал делегации, отвечая на приветствия рублеными, энергическими фразами. Все поражались сходством чрезвычайного комиссара с Керенским. Но я-то, я-то увидел его еще издали и сразу признал — он, он, милый, незабываемый Марцелло.

Как и премьер-министр, демократичен во всем — подавал руку швейцарам и горничным, с адъютантом прислал моей матери четыре куска столичного душистого мыла фирмы «Ралле», в сопровождении адъютанта же, наконец, посетил и могилу матери, где провел несколько минут в молчании. Фельетонист городской газеты в ежедневном обзоре под заголовком «С птичьего дуазо» уделил сыновнему визиту на кладбище несколько прочувствованных строк.

Неудача постигла Марцелло в самаркандских железнодорожных мастерских, где идея войны с немцами до победного конца не была популярна. Бывшего фронтовика, невзирая на его воинские заслуги, стащили с крана, на котором он стоял, держа речь, и грубо вытолкали за ворота.

Марцелло исчез. Город оказался без чрезвычайного комиссара. Впрочем, его отъезд прошел как-то совсем незамеченным. Не до него было. Ландышев, конкурент моей тетки-фотографа, тот самый, которого еще разденут на Абрамовском бульваре басмачи (все у Ландышева было впереди!), ночью потихоньку снял портрет премьер-министра Временного правительства, постриженного ежиком, как и Марцелло, с витрины своего заведения. Как и Марцелло, он шел в ногу с веком. Наступал октябрь, месяц ветров.

Гражданская война, очевидно, отрезала ненаписанного героя моей будущей пьесы от нашего города. Не видно, не слышно. В Оренбурге казачий атаман Дутов закрыл путь на Москву, скудные вести о тяжком положении в центре шли кружной дорогой, через Баку, Каспийское море и Красноводск.

Наконец оренбургская пробка была выбита, первый эшелон из центра подошел к станции Самарканд. Под крики «ура» паровоз достиг перрона, из вагона высыпали красноармейцы регулярной Красной Армии. Самаркандские мальчики, среди которых, как можно догадаться, обязательно находились ми с Петей Кривовым, увидев впервые в жизни на красноармейцах шлемы, как у витязей, только матерчатые и с красными звездами, в восторге завопили «ура».

К нам прибыли «центровики» — так мы называли людей из далекой России.

С открытой броневой площадки соскочил, дергая головой, размахивая наганом, смуглый человек, перечеркнутый ремнями.

— Здравствуйте, товарищи туркестанцы! — крикнул он знакомым хрипловато-обаятельным голосом, поправив пояс, на котором болтались лимонки.

Затуманившимся взглядом окинул запущенный, грязный, разбитый вокзал, кладбище вагонов на запасных путях, всю эту немилую и все-таки родную картинку, с которой связано было столько его отъездов и приездов.

Вернулся. Домой. В первом же эшелоне. Вернись во втором — не простил бы себе никогда…

Когда успел Марцелло сменить февральский френч на октябрьскую кожанку — осталось загадкой. Как и многое в его жизни.

В новом обличье Марцелло чувствовал себя столь же непринужденно, сколь и во всех других.

Секретами трансформации, очевидно, владел мастерски. А если это было просто перевоплощение? Искреннее, вдохновенное?

Когда кто-то, бестактный, попробовал ему припомнить недавнее — пожал плечами. Сухо заметил — кто старое помянет, тому глаз вон. Добавил: женский батальон, последняя опора этого душки Керенского, которую ему пришлось вышибать из Зимнего, произвел впечатление неприглядное, прямо скажем, отвратное. Ни одного хорошенького личика, ну и опора! Мелочь в историческом плане, но и мелочь характеризует распад недолгого адвокатского режима.