Изменить стиль страницы

Старенький «ньюпор» красного летчика Ласкина ожесточенно бомбил Башню смерти, откуда еще недавно бросали вниз пленников бухарского эмира. Ласкин ухитрился в сражении за Бухару на своем «ньюпоре» сделать восемь боевых вылетов. Я вспомнил о нем в первые недели войны, когда летчики Балтики на стареньких деревянных самолетах били по наступающим немецким армиям. Традиции красных летчиков гражданской войны воскресли в отчаянных и самоотверженных бомбовых ударах.

Восстание, как мы узнали потом, охватило почти всю Бухару с ее двухмиллионным населением. Был взят нашими войсками город Чарджуй, штурмом овладел городом кавалерийский полк венгра-интернационалиста Миклоша Врабеца — сам Врабец погиб в бою, сраженный пулей в момент кавалерийской атаки. Самаркандская группа войск разгромила армию крупнейшего феодала, каршинского бека, надежду эмира.

Финал близился.

Разорвали толом кусок крепостной стены, опоясывавшей столицу; со стороны Самаркандских и Каршинских ворот пошли в атаку курсанты Ташкентских командных курсов, за ними врукопашную — пехота, и в брешь, открытую саперами, вломились красные оренбургские казаки и узбеки-джигиты, вихрем пронесшиеся по крытым улицам к цитадели, последнему оплоту эмира.

С пятьюстами всадников, погрузив на коней слитки золота и драгоценные камни, бросив на произвол судьбы гарем и сына, властитель бежал.

Красный летчик Ласкин, обнаружив с воздуха кавалькаду, бешено несшуюся к афганской границе, первым сообщил Фрунзе о бегстве последнего среднеазиатского деспота.

Судьбы гарема не знаю — сына же эмира захватили курсанты, вскоре его отправили в Москву, в Университет трудящихся Востока; наследник престола превратился в московского студента.

«Крепость Старая Бухара взята сегодня штурмом соединенными усилиями красных бухарских и наших частей. Пал последний оплот бухарского мракобесия и черносотенства. Над Регистаном развевается Красное Знамя мировой революции. Эмир с остатками приверженцев бежал».

Это — из телеграммы Фрунзе Ленину, со всем ее романтическим словарем, действовавшим на воображение нашего поколения не меньше, нежели монологи Карла Моора и Вильгельма Телля.

В вагон политотдела, разрисованный ташкентскими художниками левейшего направления, доставили пойманного на путях приближенного эмира. Высокие шнурованные ботинки, точь-в-точь как у проштрафившегося ослепительного адъютанта, никак не вязались с белоснежной чалмой и золотом расшитым парчовым халатом. Ни на узбекскую, ни на таджикскую речь не откликался; когда начальник политотдела, высмотрев под открывшейся полой халата английский френч с накладными карманами, обратился к эмирскому сановнику на хорошем английском языке — последовал русский мат, изысканный в своем мастерстве. В сановнике признали бежавшего из Самарканда подполковника царской службы.

Следом за ним привели русскую женщину, похищенную из Самарканда в 1916 году. Она числилась пропавшей без вести. Теперь обнаружилось, куда ее увезли — в гарем эмира. Годы заточения сделали ее существом бессловесным и боязливым. Мы с Петей пытались вывести ее из оцепенения, это было бесполезно.

Мы шатались по сохранившим всю средневековую первозданность крытым улицам, с их караван-сараями, с их традиционными для восточных древних городов кварталами гончаров и ювелиров, ткачей и сапожников, кузнецов и жестянщиков, с похожими на пещеры лавками меняльщиков, торговцев посудой, восточными сладостями, табаком, медью, одеждой, мехами… Голубизна и синева минаретов, порталы резной терракоты — шестнадцатый век, двенадцатый, десятый. Из ям вытаскивали узников, томившихся, подобно Садреддину Айни, без надежды на освобождение. Иные из них, поднятые к свету дня, наотрез отказались оставаться на поверхности, требуя, чтобы их спустили обратно в ямы, молили показать им письменный указ эмира, удостоверявший их право на свободу, хотели слышать молитву, с которой главный палач эмира опускал их в подземелья. Молитва звучала так:

«Да падет Милость Божья на его Высочество, Эмира нашего, да будет он победоносен, меч его остер, путешествия благополучны. Да сгинут враги его, да сгинет всякий, посягающий на племя его».

На станции Новая Бухара грузили в теплушки пленных, трофеи. Мы дивились исполинскому росту сикхов из гвардии эмира. Плененные афганцы в высоких чалмах и персы с выкрашенными желтой хной ногтями совершали вечерний намаз, расстелив платки на пыльной земле и повернув задумчивые лица к Мекке. Взбирались в теплушки, путаясь в шелковых, атласных и парчовых халатах, щедро расшитых золотой и серебряной ниткой, визири — министры эмира.

С плененными офицерами и сарбазами разбитой эмирской армии возвратились в Самарканд и мы, опаленные дымами сражений, в которых нам не довелось участвовать. Лица наши обветрились, посмуглели, повзрослели в походе. Чуть уловимым наклоном головы отвечали на приветствия одноклассников. Задавались, что скрывать. Наши мамы уже не чаяли увидеть бывалых воинов целехонькими, хотя не было на нашей подубевшей коже ни единой царапины. Поток запоздалых и теперь вполне бессмысленных упреков обрушился на пропыленных, прокопченных, проколотых ветрами отважных виновников крушения Бухарского эмирата.

Я был до краев наполнен впечатлениями. Редактор бушевал яростней мам. Поклявшись, что нашей ноги более не будет в редакции, он тут же, в угоду сенсации поступившись своими воспитательными принципами, позволил потрясти мир рассказом о боях под стенами Бухары. Мы написали три подвала, испещренные междометиями, восклицательными знаками и прилагательными, коих хватило бы на роман.

Каникулы кончились. Мои сверстники уже склонили головы над партами. В школе давно висело расписание первых дней занятий.

Храня воспоминания бурного лета, мы вернулись к таблицам логарифмов и учебнику физики Краевича.

Дубулты, 1971 год. Ранней, мягкой, на редкость для Прибалтики солнечной весной под Ригой, в местечке Дубулты, на семинаре молодых драматургов Российской Федерации. Несколько московских драматургов, с незаметной, но, увы, необратимой закономерностью превратившиеся не в «старших», а — в «старейших». Обучаем молодых нашему ремеслу. Или делаем вид, что обучаем, ибо обучить ему все равно что извлечь из алхимической средневековой реторты чистое золото.

Ну ладно — делимся опытом.

Вышел с одним из молодых, Александром Вампиловым, на балкон последнего, девятого этажа нового писательского дома.

Кормим чаек хлебными крошками.

Слева река Лиелупе, за нею дальние и геометрически аккуратные зеленые луга, пасутся чинные, равнодушные коровы, и это все походило бы на фламандские пасторали, не мешай «Метеор» на подводных крыльях, промчавшийся по Лиелупе.

И справа — море, седое, викинговское, на желтеющих песчаных отмелях чайки, они, завидев «на траверзе» балкона коллег, срываются с отмелей, пропадая на мгновение, и вдруг внезапно ястребками-истребителями взмывают из прибрежной сосновой чащи, камнем падают вниз, но так, чтобы мастерски перехватить у коллег крошки, летящие с балкона.

Следим за полетом чаек.

В лесочке, из-за которого они так красиво взмывают, — остроконечно-готический шпиль лютеранской церкви-кирхи.

Здешние места назывались некогда по-другому. Латвийское название переделали на немецкий лад — «Майори» стало «Майоренгофом».

Не странно ли — именно с Майоренгофом и, более того, как раз вон с той кирхой связаны мои среднеазиатские семейные предания, их драматическая страница.

Сюда в 1912 году приезжали родители. И вовсе — не на курорт.

Здесь, в бывшем Майоренгофе, вон в той кирхе, был совершен церковно-свадебный обряд над моим отцом и моей матерью. И здесь принял отец мой христианское, лютеранское вероисповедание.

Шпиль кирхи прорезывается над изящными корабельными соснами в балтийской сизой дымке, ведя меня в начало двадцатого века, в его юность, полную тревожных предчувствий.

Смутно помню двор хлопкоочистительного завода богатых бухарских евреев, братьев Потеляховых, и душащую, взмывающую над двором, лезущую во внутренности белую пыль, и казавшиеся мне, маленькому, гигантскими горами кипы хлопка, и скрип арб с колесами в человеческий рост, тоже казавшимися мне колоссальными, — дехкане свозили хлопок на завод из окрестных кишлаков…

Здесь, в хлопке, полиция искала прячущихся людей, не имевших права жительства…

На этом заводе служил мой отец, которого я помню так же смутно, как и двор, — все сквозь далекую-далекую дымку…

Однажды у хлопковых гор появились люди в белых форменных рубахах, с красивыми кокардами на фуражках, с шашками, бившими по черным штанам, заправленным в белые полотняные сапоги.

Обнажив шашки, стали протыкать хлопок то в одном, то в другом месте.

Меня очень развлекало это зрелище, и я не мог от него оторваться. Мать стояла рядом, судорожно сжимая мою руку в своей, — это я тоже запомнил.

Потом люди с шашками ушли со двора.

Мать все стояла недвижно, по-прежнему до боли сжимая мою руку.

Темнело.

Мать подошла к горе хлопка со стороны глиняного дувала, ткнула в него рукой.

Отряхиваясь, вылез из хлопка отец.

Помню, в чем он был — костюм чайной китайской чесучи — тройка.

Покрытый неочищенной хлопковой ватой, бледный, молчаливый, не взглянув ни на мать, ни на меня, закурил. Руки тряслись. Чуть пошатываясь, пошел к дому.

Мы медленно поплелись за ним.

Городовые искали отца. Кто-то донес на него. Он не был революционером. Просто у него не было права жительства в Туркестане. Оно, это право, было у братьев Потеляховых, «туземцев», на которых не распространялся этот закон Российской империи, было это право и у моей матери, поскольку посчастливилось ей родиться дочерью бывшего николаевского солдата из кантонистов, отслужившего двадцатипятилетнюю царскую службу, и оно, это право, было у нас, детей, поскольку были мы внуками деда, завоевывавшего Туркестан, и мы, дети, пользовались наравне с матерью всеми полагающимися завоевателям и их семьям льготами… Потому-то в 1912 году родителям пришлось развестись. А затем — вновь обвенчаться.