Изменить стиль страницы

Вот свидетельство Леонида Гроссмана из его «Поэтики Достоевского»:

«Достоевский никогда не испытывал характерного для людей его умственного склада отвращения к газетному листу, той презрительной брезгливости к ежедневной печати, какую открыто выражали Гофман, Шопенгауэр или Флобер. В отличие от них, Достоевский любил погружаться в газетные сообщения, осуждая современных писателей за их равнодушие к этим «самым действительным и самым мудреным фактам», и с чувством заправского журналиста умел восстановлять цельный облик текущей исторической минуты из отрывочных мелочей минувшего дня. «Получаете ли вы какие-нибудь газеты? — спрашивает он в 1867 году одну из своих корреспонденток. — Читайте, ради бога, нынче нельзя иначе, не для моды, для того, что видимая связь всех дел общих и частных становится все сильнее и явственнее…»

Не устаю, встречаясь с молодыми литераторами, напоминать им, что газетная работа открывает ворота в мир так, как ни один литературный институт в мире!

И — дорогу ко второй книге, первая для иных ведь нередко остается последней…

Не устаю напоминать им, что, не работай Хемингуэй корреспондентом газеты в Испании, не было бы в мировой драматургии пьесы «Пятая колонна» и романа «По ком звонит колокол». Не будь Твардовский сначала сотрудником фронтовой газеты на Петрозаводском направлении Карельского фронта, а потом армейской газеты Западного фронта — не было бы «Василия Теркина»…

И, возвращаясь в незабвенную пору тех летних каникул, сызнова воздаю Хвалу Корреспондентскому билету, виноват, Мандату, — он хоть в некоторой степени притупил неутолимую зависть и к Джеку Лондону и к людям, вошедшим в литературу под гром пушек первой мировой войны, войны гражданской, войны Отечественной, наконец, просто из жизни, из других профессий…

Подчеркиваю — хоть в некоторой степени!

Окрыленные удачей, мы рыскали по городу с надеждой вскрыть еще какой-нибудь гнойник. Однажды мы зашли в чайхану на окраине города. Мясистый узбек сидел на грязной кошме у исполинского самовара. Он разливал кок-чай. Мы взяли в руки глиняные пиалы и с наслаждением отпили зеленоватой жидкости. Хозяин закурил чилим и все поглядывал на нас с плохо скрытым недоброжелательством, он сообразил, что мы тут неспроста, и когда за циновкой, прикрывающей заднюю стенку, внезапно послышался шум и мы вскочили, хозяин сказал, что это кошки охотятся за крысами в подполе. Мы согласились, расплатились и сделали вид, что ушли, однако мы не ушли, а попробовали подойти к чайхане с тыла. У слепой глиняной стены мы замерли, прислушиваясь к неясной речи, перочинным ножиком просверлили дыру в глиняной стене и, прильнув к ней, увидели темное помещение, без окон, с расплывающимися очертаниями человеческих фигур. Рядом, в арыке, неслась желтая вода с гор. Завернув штаны, мы влезли в арык, перепрудили его и, прорыв в стене чайханы еще одно отверстие, пустили воду в подозрительное помещение. Затем мы стали ждать. Из чайханы через несколько минут выскочили перепуганные люди в ватных халатах. Они кричали, глаза были мутные, блуждающие, люди шатались, вдохнув свежий воздух. Так случайно мы набрели на притон курильщиков анаши — нечто вроде опиума или нынешней марихуаны. Это открытие дало нам материал для большой разоблачительной статьи. К сожалению, в газете не оказалось места, и статья появилась, когда владелец притона, мясистый узбек, уже сидел в Чека. Со злом покончили без нашего печатного вмешательства.

Редактор все ласковей посматривал на нас из-под мрачных очков в железной оправе, какие носили мастеровые. Одинокая его душа впустила к себе двух мальчиков, одержимых страстью к газете. Да и мы теперь чувствовали себя своими тут, в редакции, и запросто усаживались на его спартанскую койку в ожидании очередных заданий.

Однажды он даже позволил себе назвать нас маленькими Сен-Жюстами и сказал, что его очень огорчает — летним каникулам рано или поздно придет конец.

Пока что он зачислил нас на довольствие политотдела. Я получил паек, и гордость моя была неописуема. Крупа, махорка, вяленая вобла, фунт карамелек и бутыль подсолнечного масла стали символами моего совершеннолетия. На политотдельской двуколке мы с Петей отвезли пайки домой, вызвав взрыв горделивого и тщеславного умиления у мам. Посоветовавшись, мы оставили махорку и карамельки для личных нужд.

Я зазнался окончательно, когда в нашу квартиру провели электричество. Это все были хлопоты редактора, не оставлявшего меня и Петю своим трогательным вниманием. Сосед-бухгалтер стал говорить мне «вы». Я окончательно почувствовал себя взрослым и, посоветовавшись с Петей, решил произвести чистку собственной библиотечки, умещавшейся на скромной этажерке. Там были книги и издания, меня компрометировавшие. Я уничтожил несколько повестей Лидии Чарской и Клавдии Лукашевич, те самые, которые я еще недавно обильно поливал постыдными слезами. Полетела в огонь милейшая Желиховская, туда же решено было отправить комплекты журналов «Золотое детство» и «Задушевное слово». Не без грусти перелистали мы любимые когда-то журналы.

Так сгорели в печке последние улики детства.

Перечитывая Леонида Андреева… Какие все-таки были чудесные эти каникулы! В это лето нам довелось свести знакомство на короткую ногу с богинями искусств, и с Талией, и с Мельпоменой. Используя свое служебное положение, мы проникали в театр почти каждый день, путь к контрамаркам отважно прокладывали все те же редакционные мандаты. В городе застряла бродячая труппа, бывали и крупные гастролеры.

Это стало нашей второй службой.

Мы отворачивались друг от дружки, пытаясь скрыть душевную слабость (о, нас затопила с головой мелкобуржуазная стихия сентиментальных чувств, и, увы, мы были бессильны перед нею!), когда студент Глуховцев, стиснув зубы, превозмогая свинцовую тяжесть на сердце, наблюдал падение своей возлюбленной Оль-Оль, ставшей в силу социальных условий загнивающего общественного порядка содержанкой полковника фон Корена. Зрелище, представившееся нам, могло сбить с ног не только нас, но и любого красногвардейца, чье сердце огрубело в перипетиях безжалостной классовой борьбы. И так оно и было на спектакле. Оль-Оль падала на колени в тщетной надежде — нет, чувство Глуховцева не в силах было простить ее, хоть и понимал его разум, что она стала живым товаром по законам, обусловленным режимом.

Я не замечал ни фальшивой провинциальной игры, ни шаржированного грима, ни торчащей из будки плешивой головы суфлера — не до того было! Возможно и наверное, играли с пережимом, с комикованием, с истериками, со всем тем, что привело в гнев и ужас самого автора, когда он посмотрел свою пьесу, уже обкатавшуюся на многих успешных представлениях, и, разумеется, не в нашем захудалом театрике на далекой окраине, а в Петербурге, в столице.

«Дни нашей жизни» дают много возможностей для грубого спектакля.

Известно письмо Леонида Андреева Евтихию Карпову, поставившему пьесу в столичном Новом театре. Драматург, не сдерживая бешенства, просит передать актерам, что «сцена — вещь сериозная, что литература — дело важное и большое и что сами они, как служители того и другого, — должны относиться и к себе и к делу с бо́льшим почтением».

Все, из-за чего так рассердился Леонид Андреев, вероятно, наличествовало и в нашем скромном самаркандском представлении.

Повзрослев, я боялся перечитывать пьесу «Дни нашей жизни» — не развеялся бы горький и сладостный дым воспоминаний.

И все-таки перечитал. И сейчас, когда пишутся эти строки, — сызнова. Многое, что тогда представлялось удивительным, сильно потускнело. Поблекло, утратив силу первого прекрасного в своей наивности впечатления.

Опасно перечитывать в зрелости многое из того, что брало душу в плен в раннюю пору!

И все-таки пьеса осталась. По-прежнему великолепно острое чувство сценичности, присущее Андрееву, — он один из немногих прозаиков, разгадавший коварную природу сценического письма. Каждый персонаж, пусть не характер — роль. Каждый финал сцены — драматическая точка. Каждая реплика бьет в цель, смешное переплетается с трагическим, почти как у Шекспира и уж совсем как в жизни. Вот это решающее — как в жизни.

Широко известно высказывание Толстого о Леониде Андрееве: «Он пугает, а мне не страшно». А вот смотреть и, что еще важнее, перечитывать — уже трезвыми, «совершеннолетними» глазами спустя много лет — «Дни нашей жизни» было страшно. Прежде всего потому, что тут были не туманные, почти мистические, андреевские аллегории, иногда походившие на некий спиритический сеанс, не напоминание о модной тогда метерлинковской символике, не «Анатэма» или «Царь-Голод», драмы, которыми так гордился сам Андреев, почитая их направление решающим в своем письме для сцены, — была тут зловещая реальность во всем своем ужасе и голом бесстыдстве.

Горький обрадованно распознал в безвестном судебном репортере, принесшем свой первый сборник рассказов, «очень талантливого парня», сам взялся быть его издателем — и вышло двенадцать изданий, одно за другим. Журналист стал не только знаменитым прозаиком, но и драматургом, вскоре затмившим, правда кратковременно, сценический успех самого Горького да, пожалуй, и самого Чехова. Андреевские пьесы шли по России, выражаясь театрально-драматургическим жаргоном, «как чума», российская провинция жадно ставила их, публика ходила безотказно. И что даже не парадоксально, а естественно — наибольшая слава пришлась на «Дни нашей жизни». Сам автор, поглощенный заботами о постановке других своих условно-мистических драм, уходящих, как он сам объяснял, «в тишину и внешнюю неподвижность интеллектуальных переживаний», относился к этому своему детищу чуть свысока. Нехитрая мелодрама взяла верх над мистериями и аллегориями.