Изменить стиль страницы

Всего было довольно в нашем сочинении, занявшем десять полосок оберточной бумаги чаеразвесочной фирмы братьев Высоцких с сыновьями, — и патетики, и сарказма, и горечи, и Салтыкова-Щедрина, и Шиллера, вплоть до строфы из «Интернационала»: «Лишь мы, работники всемирной, великой армии труда, владеть землей имеем право, а паразиты — никогда!» Любому воину группы войск было ясно, к кому относилась на сей раз последняя строчка международного пролетарского гимна.

Редактор прочитал труд молча, задевая кончиком носа листочки. Спросил, не доводилось ли нам перечитывать Рошфора, его влияние дает себя знать. Мы слышали это имя впервые и смолчали. Редактор кратко разъяснил нам — Анри Рошфор прославился в прошлом столетии своими памфлетами, стрелявшими в бонапартистскую реакцию. Публиковал их в газете «Марсельеза», за что и был сослан в Новую Каледонию. Объективности ради редактор добавил — после ссылки Анри Рошфор изменил идеалам революции и докатился до черносотенной травли невинно осужденного Дрейфуса и вступившегося за него Эмиля Золя. Дав эту необходимую справку, он решительно написал на нашем памфлете в духе раннего Рошфора: «В набор!»

На рассвете с машины сошел влажный оттиск газеты группы войск. Я увидел памфлет на отлете полосы, две колонки до ее конца, заголовок жирным цицеро — особо почитаемый в редакции шрифт. И в тот же день редакцию наполнил угрожающий скрип шнурованных высоких ботинок. Увидя нас, Ослепительный только что не обнажил оружия. Мы сидели тихонько, как мыши, пока в редакторском кабинете бушевала гроза. Ослепительный покинул редакцию, не почтив нас хотя бы взглядом. Редактор позвал нас немедля:

— Что и где наврано?

— Все правда, — сказал я, дрожа от волнения.

— Комсомольские билеты с собой?

Петя кивнул. И его била дрожь.

— Поклянитесь на билетах, — сказал редактор.

— Во второй колонке, — сказал честный Петя, очень волнуясь, — есть элементы допустимой фантазии, краски…

— Наврали — выгоню! — закричал редактор.

Мы разъяснили ему по мере сил спокойно, что подробности подвига в пустыне, о котором нам якобы поведал раненый боец кавалерийского взвода Иштван Ковач, придуманы, он ничего нам не поведал, у него была высокая температура, он бредил или же ругался — по-мадьярски. Нам важно было связать строчку про всемирную армию с подвигом бойца-интернационалиста, хотя бы для усиления удара.

— Ну, если для усиления удара… — несколько смягчившись, пробормотал редактор.

Статья наделала немало шума. Приехавший в город кавалерийский начдив потребовал немедленной ревизии лазарета. Все подтвердилось. Подвигом в пустыне никто не заинтересовался. У местных буржуев реквизировали фамильные кровати. Увеличили штат сиделок. Начдив отметил нас в приказе по дивизии, и мы впервые прочли свои отчества печатными буквами. Начсанупра вместе с Ослепительным двинули к фронту — искупать свою вину.

Вероятно, любой газетчик, если он не заражен самым страшным недугом человеческого сознания — скепсисом, испытал это явившееся нам впервые ощущение, ни с чем не сравнимое ощущение собственной ценности, нужности — нам удалось одолеть зло. К людям, уютненько возлежащим на народной беде, в облике двух мальчиков пришло Возмездие.

Я читал записки Чармиан Лондон, жены Джека Лондона, вышедшие у нас, к сожалению, в сокращенном варианте и, к сожалению, по сию пору не переиздававшиеся, — вышли они в 1928 году, а может, и раньше.

Читал — с неутихающей досадой, злостью на нее, жену Джека Лондона, на всех его близких, не сумевших предотвратить трагический финал, давших умереть писателю в его сорок два года.

В гибели лондоновского героя, Мартина Идена, есть нечто пророческое — художник сам порою предугадывает свой путь, хотя, пока он пишет, еще и не знает об этом. Сюжет «Мартина Идена» неумолимо вел героя к морской бездне, куда он ушел, чтобы никогда не возвращаться. А сюжет этот, коллизии его были автобиографичны — и об этом рассказывала Чармиан Лондон.

Особенно остро, больно ощутил я трагический финал недолгой жизни Лондона потому, очевидно, что еще мальчиком, в Самарканде, запоем читал все, что у нас было переведено из его сочинений; помнится, в публичной городской библиотеке подозрительно посматривали на меня, когда я утром брал один лондоновский роман, чтобы вечером взять следующий, — хватало тома только на день. Я не был исключением — и для моих сверстников Джек Лондон и его персонажи стали синонимами мужского отношения к жизни. Нашему поколению импонировали его суровость и приключения; юконские его рассказы или «Морской волк» были частью нашей духовной биографии, в чем-то и они, наравне с Фурье и Сен-Симоном, неуловимо формировали наши взгляды, вкусы, устремления. И, с болью читая главы записок Чармиан Лондон, рассказывающих о том, как Джек Лондон шел к своему концу, я вместе с тем испытывал странное чувство зависти.

Разобраться — это чувство складывалось не из одного лишь детского, благоговейного изумления талантом, но и завистью к тому, что испытал этот большой писатель и Великий Бродяга. Исколесил Америку поперек и вдоль в товарных вагонах, в пестром и незаурядном обществе железнодорожных бродяг, таких же, как и он, ходил на китобойном судне матросом к берегам Японии, просеивал ожесточенно грязь, ища золотую пыль в низовьях Юкона, шел в колонне армии Келли, первой в истории человечества безоружной армии безработных, наступающей на «ликующих и праздноболтающих», задыхался от пыли на джутовой фабрике, укладывал рыбу в банки на консервной, коротал время в салунах Клондайка, известных нынешней молодежи по вестернам, с искателями приключений и просто с убийцами, раскуривал трубки мира, совсем по Лонгфелло, в индейских хижинах, плутал в непроходимых человеческих джунглях Чикаго и Сан-Франциско.

Судился за бродяжничество. Сидел в тюрьме, подобно другому столь же славному литературному собрату — О’Генри. С той далекой поры, когда я узнал биографию Лондона и поразился ею, пленяют меня человеческие судьбы, характеры, биографии своей непохожестью, исключительностью, странностью, если хотите.

Причем непохожесть, исключительность, странность — и это самое замечательное! — могут наличествовать в людях самых обыкновенных.

Но это и делает обыкновенных людей необыкновенными. Это и позволяет видеть их поэтически. Так вдруг представилась мне тогда поэтически ординарнейшая семья самаркандского зубного врача, в которой все было, как положено в семье провинциального зубного врача, кроме одного — вся семья, от мала до велика, обожала дождь. Все они любили гулять в дождь, только в дождь, в дожде они видели самое непревзойденное великолепие природы…

Поэтически представились мне и персонажи Гамсуна, впервые прочитанного там же, в Самарканде, обыкновенные люди и их парадоксализм, поступки, противоречащие их словам, все эти странники, играющие под сурдинку, девушки, наносящие раны своим любимым только потому, что они их любят, лейтенанты Гланы, одиночеством душащие собственную дикую страсть, Нагели с их мистериями, сам Гамсун, кстати сказать, перепробовавший, до того как стать писателем, профессии сапожника, землекопа, парикмахера, грузчика, познавшего элементарный голод в студенческие годы, прежде чем написать «Голод», сделавший его знаменитым во всем мире. Чем сильнее было увлечение Гамсуном, тем больше оскорбил его стыдный конец.

Самое удивительное в том, что биографии, судьбы, характеры, будучи нисколько не схожими с никакими другими, а оставаясь в сути своей «казусными», иногда даже парадоксальными, в то же время непременно объясняют нечто типическое, расшифровывают психологические загадки целых поколений, как это можно проследить по биографиям и судьбам многих моих сверстников, погибших безвременно или здравствующих. Их судьбы бросают отблеск, а может, и тень на поступки, поведение людей, казалось бы ничего общего с ними не имеющих, даже и вовсе незнакомых.

Когда мы, драматурги, рассказываем о таких людях — конкретно, привязывая рассказ к обстоятельствам, — это увлекает.

Когда же во имя типичности — мнимой! — детали стираются, «казусные» особенности сглаживаются, происходит такая же метаморфоза, как с зеленой и ветвистой сосной, превращенной в телеграфный столб, — известный анекдот о редакторском рвении.

Иногда, впрочем, драматурги, переселяя персонажей из жизни в пьесы, превращают сосну в столб и по собственному разумению — все во имя той же типичности!

И по сю пору завидуешь людям, перепробовавшим до вхождения в литературу другие профессии, и в том числе людям моего и более младшего поколения, прошедшим войну в роте, в батарее, в танке, на подводной лодке и только потом ставшим писателями.

А военные газетчики? «Помянуть нам в пору мертвых репортеров, стал могилой Киев им и Крым, хоть средь них порою были и герои, не поставят памятника им…»

Песенка незатейливая, с фронтовой усмешкой, с легкой иронией газетчика.

«…И чтоб, между прочим, был фитиль всем прочим…» Песенку написал К. Симонов, поэт, ставший военным корреспондентом, газетчиком…

Пришла песенка к нам в Ленинград по льду Ладожского озера, проникла в квартиры, и в блиндажи, и на корабли, ставшие в ту зиму непременной принадлежностью невского льда и промерзшего Финского залива… «Там, где мы бывали, нам танков не давали, репортер погибнет — не беда… И в пикапе драном, и с одним наганом мы первыми врывались в города!»

Начал свою литературную деятельность в двадцатые годы в газете «Гудок» и окончил ее трагически, в 1942 году, возвращаясь из осажденного Севастополя, военный корреспондент, один из авторов «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка» — Евгений Петров — разбился на военном самолете…