Изменить стиль страницы

В «Днях нашей жизни» есть и автобиография самого Леонида Андреева, его голодные студенческие годы, их мучительная поэзия, есть не отвлеченная, а вполне реальная любовь к девушке, ставшей проституткой, и это тоже было в биографии самого Леонида Андреева. Наконец, есть — и это не наконец, а главное — неотвратимая, с выставленными напоказ кровоточащими ранами, обнаженная правда жизни, окруженная тьмой непридуманных жизненных подробностей, которые дают это ощущение правды и которые Андреев так точно ощутил сам, окунаясь в жизненную гущу на мелких и крупных судебных процессах. Из-за этой неприкрытой правды и обрушились, больше чем на другие андреевские пьесы, гонения царской цензуры, российских градоначальств, царского офицерства. Андреев, не слишком ценя пьесу, легко шел на уступки, полковника превратил во врача, отправил его для еще большей амортизации возможных ударов на пенсию — что с него, пенсионера, возьмешь! Вычеркнутое, как известно, остается — пьесу преследовали. «…Цель ее возбудить в публике сочувствие, с одной стороны, к так называемому интеллигентному пролетариату и враждебное отношение, с другой стороны, к офицерской среде» — это из секретного письма генерал-губернатора Москвы, признавшего пьесу безусловно недопустимой к постановке на сцене московских театров. Театру Корша пришлось заменить всех военных — штатскими. Генерал-губернатор Смоленска жаловался: «В «Днях нашей жизни» выведены все отрицательные типы, особенно же бросается до крайности отрицательный тип офицера».

Без купюр и широко стали играть пьесу после революции…

Под небом юности… Забудется ли неземное очарование этих далеких театральных вечеров под открытым небом? Память о подсвеченных снизу керосиновыми плошками бутафорских Воробьевых горах, воздвигнутых из фанерной тары все той же чаеразвесочной фирмы Высоцкого с сыновьями, исчезнет ли?

Едва оправившись от удара, нанесенного драмой Оль-Оль, я тотчас же был захвачен в полон свободолюбивыми шиллеровскими «Разбойниками».

Понимаю, почему Достоевский читал своим детям, — а самому Достоевскому уже было немало лет, дети родились у него поздно, — читал именно Шиллера и именно «Разбойников»!

Дети, разумеется, не понимали, что им читает папа, хотя Достоевский так старался!

Гениальная наивность…

Но не только Достоевского — Шиллера…

После спектакля «Разбойники» последовал «Вильгельм Телль».

«Нет, есть предел насилию тиранов! И если все испробованы средства, тогда разящий остается меч!»

Эту шиллеровскую строфу повторял я бессчетно, когда началось решающее сражение с эмиром бухарским. Все было созвучно умонастроениям поколения в драматической поэзии эпохи «бури и натиска»: и ее бунтарская крылатость, и ее тенденциозность однозначно-простодушная, и ее юношеский порыв — оттого и оставила она след в наших душах — нестираемый.

Из-за военно-осадного положения спектакли начинались до смешного рано. Публике должно было поспеть домой загодя, иначе — ночевка в крепости или в Чека. Жара спадала. Туркестанская ночь с ее божественной бархатной прохладой обнимала нас в третьем акте. Звезды сияли над нами недвижно, словно бы навсегда вправленные в небесный темный купол. Их свет фантастически сочетался с отражениями керосиновых плошек. Это придавало таинственность и сцене и нам самим, сидевшим на некрашеных деревянных скамейках, сдерживающим учащенное дыхание. В тишине этих ночей мы слышали стук сердец друг друга не фигурально, а буквально. Тут нет нисколько художественного преувеличения! В это лето провинциальная труппа привила мне навсегда вкус к театральному искусству, и, возвращаясь пыльной улицей после спектакля, я глядел на недвижные звезды в небе, ставшем в разгар ночи совсем черным, потрясенный навсегда загадочной, в сущности, потусторонней силой театра.

В труппе остро недоставало статистов, революционные драмы писались в старину весьма неэкономно, однако театр, с достойным похвалы безумством, ставил многоплановые спектакли, даже лопедевеговскую «Фуэнте Овехуна» — на то он и был театр героической романтики и романтической драмы! Помреж, приметив двух мальчиков, ставших театральными фанатиками, — мы не пропускали ни одного представления! — пригласил нас играть… толпу! Завербовав еще несколько мальчиков и девочек из нашей школы второй ступени, дрожа от восторга, нетерпения, явились мы на утреннюю репетицию.

Закулисная жизнь неприятно ошеломила. Небритый режиссер, в сбитых шлепанцах, в пропотевшей гимнастерке, в грязной тюбетейке, прикрывавшей лысую макушку, скачущий через неубранные с вечера декорации, резкая его перебранка с рабочими сцены, артисты, истомленные жарой, огнедышащие реплики шиллеровские талдычившие равнодушно, словно бы в школе на постылом уроке, тихонько, а то и громко переругиваясь с режиссером. И — громкий шепот меж репликами о том, что сто́ит черный кишмиш на базаре около мечети Биби-ханум и где дешевле купить дыни-гуляби… Этот шепот просто-таки нас оскорбил! Тем паче что перешептывался со своим, по сцене, заклятым врагом не кто иной, как сам Карл Моор, любимый идейный разбойник.

Я отгонял мысленно, как злых, кусачих мух, всю эту заземляющую повседневщину предвкушением ночи, когда волшебные плошки и звезды небесные изменят все и вновь вернется чудо театра.

Наконец пришел желанный час, когда позволено тебе, робкому провинциальному мальчику, не только созерцать волшебство из глубин зрительного зала, но вершить его самому. Ты перестаешь быть самим собой, не только шип помрежа зовет тебя на сцену, но какая-то высшая сила, и ты часть великого, вечного действа, и не на сцене в парке, в бывшем саду Дворянского собрания, а где-то в греческом Эпидавре, в античном Городе Искусств.

Человеку всегда мало того, что отпущено ему тороватой судьбой: только-только привыкнув к подмосткам, по-прежнему до трясу пугаясь внезапной пропасти зрительного зала, разверзшейся пред тобой, едва ты вытолкнулся на сцену, я стал испытывать недоброе чувство к коллегам-школьникам. То ли не импонировал помрежу мой убогий росток, то ли удалось ему поставить верный и безнадежный диагноз моей актерской способности, но я на сцене безмолвствовал. Девочка из моего класса, смутившая первым, неосознанным пока предчувствием первой любви, пришла в театр, и я разглядел, в седьмом ряду с краю, ее прелестный рот в насмешливой улыбке, — пять действий она наблюдала, как я торчу на сцене без единого слова!

Пришел описанный бессчетно, счастливый и банальный случай — когда заболеет премьер! И он заболел, ура, свалила Карла Моора тропическая малярия!

Согласно всем традиционным канонам, я уже был готов выручить театр — все монологи Карла Моора давно выучены и проговорены. Меня подкосило вначале признание Пети: тайком от меня он тоже приготовил роль, шансы были неравны — Петя высок, осанист, голос перестал ломаться. Нас помирило внезапное появление Карла Моора — артист, презрев высокую температуру, пришел на репетицию.

В пьесе Рышкова мы играли очередь пассажиров на вокзале, у билетной кассы; не более чем фон для драмы героя, которого играл все тот же артист, мучимый малярией. Он завершал любовный монолог, когда я шепнул фразу, в тексте пьесы отсутствующую: «Вы, кажется, влезли без очереди». Школьник, стоявший впереди, обернулся, глаза его были полны ужаса. Реплику мою кроме него никто не расслышал. Правда, помреж сказал мне рассеянно, что переговариваться на сцене не художественно.

Сценическая моя карьера вскоре закончилась — и бесславно. Как-то нас одели в средневековые камзолы, реквизиторы небрежно швырнули в нас ботфортами, дали алебарды… На этот раз предстояло быть фоном Уриэля Акосты.

Энциклопедически образованный редактор охотно разъяснил нам, свертывая самокрутку, — Уриэль Акоста есть португальский философ, преследуемый Великим Инквизитором, он бежал в Голландию, где и был отлучен амстердамской синагогой за то, что не верил в загробную жизнь, в бессмертие души и вообще был безбожником, что не могло нравиться ни Великому Инквизитору, ни амстердамской синагоге.

Трагедии Гуцкова, прельстившая режиссера антирелигиозной направленностью и радикальным пафосом, не уступавшим шиллеровскому, была неотъемлемой частью тогдашнего революционного репертуара.

Уриэля Акосту играл тот же, все еще подверженный припадкам малярии артист.

Коронный монолог Судьи — и палачи отступают перед воинствующим, хотя и заключенным в оковы, разумом Акосты. Перед выходом на сцену помреж еще раз напомнил — поначалу держим мыслителя за руки, а только захочет вырваться вперед — отпускаем.

Мы увлеклись действием, неподдельно, забыв наказ помрежа, перевоплотились. Уриэль вырывался, мы не пускали. Бросаемый малярией то в жар, то в холод, что соответствовало внутреннему состоянию образа, артист обложил юных тупиц матерно — негромко, но довольно для того, чтобы брань, птицей перелетев через оркестровую впадину, добралась до некрашеных скамеек. Чары искусства развеялись. Бросилось в глаза похожее на трагическую маску лицо помрежа выпятившегося из кулисы.

Очнувшись, мы отпустили Уриэля. Поздно, монолог провалился. И кончилась сказка о золотой рыбке. Мы вновь превратились из субъектов в объекты воздействия искусства. Со сцены нас турнули. Впрочем, скоро труппа отправилась с агитпоездом в странствия по Туркестанскому фронту. Несмотря на некоторые разочарования, я сохранил о ней память чистую и нежную, стершую все малозначащее и третьестепенное.

Падение эмира бухарского. Вскоре после отъезда труппы ворвался поздней ночью в наш спящий домик Петя. Перепуганным маме и сестре железобетонный мальчик не сказал ни слова, но я понял — война рядом! Одевшись, как и положено по боевой тревоге бойцу ЧОНа, пребывающему и у мамы на казарменном положении, я лишь махнул ей на прощанье рукой, от души пожалев и ее и сестру за то, что им суждено тянуть повседневную, обывательскую лямку, в то время как мы… Мои мысли расшифровал вслух Петя Кривов, когда мы не шли — бежали по заснувшей улице, он процитировал, на бегу, горьковское: «А вы на земле проживете, как черви слепые живут: ни сказок про вас не расскажут, ни, песен про вас не споют». И добавил: прибыл с полевым штабом к нам, в Самарканд, из Ташкента командующий Туркфронтом Фрунзе.