Изменить стиль страницы

Мы долго молчали, бессмысленно глядя на старинную надпись. Я был подавлен счастьем.

Петя, найдя нас в дворике, нервно вибрировал — чутьем ревнивца все понял.

Спустя два дня, видимо еще не оправившись от нанесенного ему удара, Петя назвал, на уроке литературы, педагога Толоконцева нечестным человеком и, помолчав, добавил, видимо продолжая вибрировать:

— Простите меня, но, по-моему, вы не шкраб, а просто подлец.

Шкраб — сокращенно — школьный работник. Так именовали тогда обыкновенных педагогов.

Петина вибрация застала шкраба у классной доски, он стирал мокрой тряпкой домашнее задание. Швырнув тряпкой в Петю, раскидал все наши листочки с письменной о лишних людях в литературе девятнадцатого столетия, каковым суждены благие порывы, но свершить ничего не дано, — и покинул класс, не сказав ни слова.

Если я увлекался сочинением стихотворений в прозе, то Петя давно уже решил отдать себя публицистике. «Былое и думы» были его библией, кораном, талмудом, он знал их наизусть, повторял клятву Герцена и Огарева на Воробьевых горах — как свою. И сейчас, проезжая мимо балюстрады на Ленинских горах, откуда открывается необычайной красоты вид на нынешнюю Москву и Лужники, и высотные здания, и Москву-реку, я неизменно вижу в тихом самаркандском Ивановском парке, на обрыве, фигурку Пети Кривова, читающего наизусть клятву из Герцена…

Петя презирал Надсона, любимого всеми нашими девочками. Был единомышленником Писарева и, любя Пушкина, все-таки утверждал, что гвоздь в собственном сапоге ему, Пете, дороже…

Став рассеянным в последние дни, он написал в сочинении вместо «конкретно» — «конкректно», за что не любивший его шкраб и влепил ему «неуд».

Вот отчего все это и разыгралось.

Был созван вне очереди педагогический совет.

Двери учительской заперли изнутри.

Можно было тихонько подслушивать у замочной скважины.

Толоконцев стоял у голландской печки в розовых изразцах, по-наполеоновски скрестив руки.

— Исключить Кривова, — сказал учитель физики. — В противном случае работать в школе, где нам плюют в лицо, меня не заставит никакой Совнарком, даже Совнарком Туркреспублики.

Другие учителя высказались столь же беспощадно.

— Весь совет един в оценке хулиганского поведения Кривова. Есть ли надобность в голосовании? — спросил директор, заключая.

— Нет, не весь, — тихо сказал учитель геометрии Угельский.

Угельский всегда сидел за голландской печкой и никогда не высказывался. Вынув из кармана прямую английскую трубку, не спеша набил ее махоркой и повторил, спокойно раскуривая:

— Не весь.

Мы оцепенели у замочной скважины.

Что мы знали об Угельском?

Шкраб. Шкраб и шкраб. Шкраб — и только.

Сух. Педантичен. Кроме математики, казалось нам, ничто не занимало его на всей бурлящей планете, где вот-вот разразится мировая революция.

Ничто и никто.

Голос ровный, лишенный красок. Повышал его, лишь когда гипотенуза была проведена неровно или окружность начерчена неряшливо.

Неразговорчив, необщителен. Гасший при любом разговоре на гуманитарные темы. Скупо оживлявшийся, если зайдет речь о науках точных.

— Насколько я понимаю, правда, как дилетант в литературе, — сказал Угельский, — Кривов написал незаурядное сочинение, я ознакомился с ним. Эрго, — произнес он латинское слово, что означало «следовательно», — педагогом, гражданином Толоконцевым, руководили не педагогические помыслы, когда он, придравшись к одной ошибке, поставил «неуд». Это тем более ясно, что мы все помним угрозу педагога, гражданина Толоконцева, на прошлом педсовете: «Я еще доберусь до Кривова!» Он привел угрозу в исполнение, что неблагородно и недостойно нашей высокой педагогической миссии.

Тут я, приложивший ухо к замочной скважине, не выдержал и заорал «ура». Директор выскочил к нам:

— Что вам здесь надо?

— Узнать урок по литературе на завтра, — сказал я кротко. — Учитель убежал и забыл задать нам урок.

Заседание экстренного педсовета было прервано.

Вечером мы скопом отправились к Угельскому на квартиру, в конец Каттакурганской улицы.

Учитель подогревал на сковороде постный плов.

С недоумением оглядывали мы его странное бунгало. Угельский жил один, в комнате с глиняными стенами, с глиняным полом, полной кувшинов без носов, амфор без днищ, разбитых чаш, ломаных табуретов с арабской резьбой, плитками майолики, с длинными раскрашенными чилимами. На стенах узбекские ярчайшие сюзане, на полу грубые домотканые бухарские циновки. Как мы потом узнали, по воскресеньям учитель геометрии отправлялся на Афросиаб, где еще до революции начались раскопки древнего города.

Учитель геометрии поставил перед нами поднос с каршинским черным виноградом, разрезал чарджуйскую дыню, угостил постным пловом, заварил зеленый кок-чай. И вежливо, но холодновато осведомился, зачем пожаловали.

— Пришли выразить солидарность, — сказал я. — Кроме того, выработать план действий.

— Вот вы, — сказал Угельский, помолчав и глядя на меня маленькими недобрыми глазками, — ведете себя подобно банально-претенциозному гимназисту дореволюционной формации. Говорят, что вы прославили себя в газете и на Бухарском фронте. А на урок ходите разболтанный, несобранный, егозите на парте, стреляете глазами в девочек. Достали где-то кинжал якобы эмира, в чем я, кстати, сильно сомневаюсь, а все равно не в силах нарисовать на доске элементарной геометрической фигуры. У вас торчит из кармана гимнастерки, чтобы все видели, корреспондентский билет, а все равно путаете, когда вас приглашают к доске, и до того безбожно, что мне просто-таки стыдно за ваше человеческое и, если не ошибаюсь, комсомольское достоинство. Таков же, к прискорбию, и ваш друг до гроба, единомышленник Писарева и лучший знаток Герцена в Средней Азии, — Петр Сергеевич Кривов.

Мы молчали, потрясенные и самим фактом этого монолога, столь неожиданного для Угельского, и тяжестью возведенных на нас обвинений.

Угельский молча разлил кок-чай в глиняные пиалы.

— Мальчики и девочки революции, — вдруг перешел он на шепот, — на вас выпала доля стать преемниками Коперника, Кампанеллы, Ньютона и Улугбека. Вот, кстати, — повысил он голос, — вы живете рядом с прахом Улугбека, он ваш земляк, что вы знаете об Улугбеке? Ах да, вы его еще не проходили…

В голосе его было уничтожающее сожаление.

Нам было совестно донельзя — мы ничего, ну ничего не знали об Улугбеке, кроме того, что где-то за древней усыпальницей Шах-и-Зинда были какие-то развалины, связанные с его именем.

Угельский, гневно засверкав маленькими глазками, сказал нам, что Улугбек создал в пятнадцатом веке «Звездные таблицы», ставшие драгоценным достоянием астрономов всего мира, что он вычислил тогда, в пятнадцатом веке, длину звездного года и ошибся меньше чем на одну минуту и что за это именно его сын, подстрекаемый изуверами, отрубил голову отцу — не за то, что ошибся, а за то, что вычислил.

Девушка, которая меня недавно поцеловала, слушала Угельского с застывшей улыбкой, и что-то больно кольнуло меня в сердце.

Учитель геометрии загипнотизировал нас в два сеанса.

Он загипнотизировал нас — одержимостью. Все стало нравиться в нем — неукоснительно точные и прямые формулировки, холодный блеск серых глаз, когда он говорил нам вещи нелицеприятные. Готовые к любым акциям против старорежимных шкрабов, мы побаивались его единственно, и класс затихал, стоило возникнуть в дверях нелепой длинной фигуре с тонкой шеей, на которой покачивалась удивительно маленькая головка в расшитой узорами черной тюбетейке на макушке. Поверив Угельскому, мы стали заниматься геометрией всерьез, и класс неприязненно молчал, когда не знавший урока школьник шмыгал носом у классной доски, тщетно взывая о подсказке. Угельский был Свой, и подводить Своего теперь никому не дозволялось.

На уроках геометрии особенно выдвинулась наша с Петей девочка, относившаяся ранее к этой науке с небрежной снисходительностью. Угельский частенько вызывал ее к доске, но, задавая вопросы, отводил глаза в сторону.

— Ты ничего не замечаешь? — спросил меня однажды Петя.

— Нет, — сказал я. — А что?

— Я думал, ты Шерлок Холмс, — сказал Петя. — А оказывается, ты всего только доктор Ватсон.

У нашей девочки был день рождения — исполнилось ей семнадцать лет. Она пригласила школьников не домой, это было бы слишком шаблонным и вообще мещанством. Местом торжества назначался бывший губернаторский, парк, объявленный в восемнадцатом году народным достоянием Туркреспублики. Сюда, когда были помоложе, приходили мы после уроков драться. Положив ранцы на траву, дрались по всем правилам, с секундантами: Здесь же был однажды устроен нами любительский спектакль с естественной декорацией, ею служили пруд, ивы и рано всходившая луна, совсем как в чеховской «Чайке»; играли мы гауптмановскую пьесу «Потонувший колокол», и по ходу действия в пруду квакали лягушки, что давало дополнительный художественный эффект…

Собрались у пруда, когда начинало темнеть. За молодыми тополями всходила луна. Была ясная осень, время винограда. Плакучие ивы печально опускали ветки в зеленоватую болотистую воду, на зеленых, врытых в землю скамейках, у миниатюрной лодочной пристани были выгравированы перочинными ножичками инициалы почти каждого из нас — за несколько лет мы успели наследить в этом прелестном уголке довольно заметно.

Ели темные коржики, выпеченные мамой именинницы, смеялись много и беспричинно, обсуждали школьные новости и военное положение, потом стали играть в «горелки»: «Гори, гори ясно, чтобы не погасло, раз-два-три, последняя пара — беги!»

Я горел. Во всех смыслах.

Поймав девочку, целовавшую меня у развалин Биби-ханум, на мгновение задержался. Вернулись назад в свете луны, держа друг дружку за руки. Девочка обернула меня белым шарфом бухарского шелка, он дивно пахнул магнолией.