Он, трясясь, чудом извернувшись, прижал растопыренную пятерню к самому ее лицу, впечатал ладонь и сердце в это стекло, он весь был тут, она не могла не видеть — его, своего сына, вернувшегося к ней через столько лет!

Открылась дверь неслышно внутри дома, и слепящий свет ударил по глазам, но он не отпрянул. В дверях спальни матери стояла какая-то женщина в широченном халате и, включив люстру, что-то быстро и, похоже, зло выговаривала старухе. Та, как не слыша, подняла дрожащие темные ладони и прижала их к оконному стеклу. Сэнди, уже погибающий Сэнди, успел сообразить, что эта здоровенная баба с сигаретой — его младшая сестра; когда он уходил, она была еще совсем кроха, этакий зубастый и развеселый щенок, который любил кусать его за нос и которого он любил катать на санках, запряженных в тройку собак; визжащая от наслаждения и гордости лохматая упряжка мчалась под ее хохочущий визг, и он все время скользил и падал на накатанном снегу, не поспевая за ними, а мать кричала с веранды, что он, паршивец, расшибет младшую сестренку…

А сейчас та, кто была его матерью, прижалась, как и он, к глухому, темному стеклу. Они смотрели в зрачки, в сердца друг другу в упор, с расстояния в десять миллиметров — но она не могла видеть, стекло было слишком толстым, его тонкий лист был толще вечности, и мать не видела, как дождь и слезы струятся по лицу сына, которого она так и не дождалась…

… — Хорош рыдать, малыш. Тебя никто не услышит. Ты на войне, — горько сказал капитан. — А эта старая сука никого не слышит, и мы…

— Я дома! — страшно закричал Сэнди. — Дома!! И будьте вы все прокляты — все, со своими войнами, вождями, революциями, нацистами, коммунистами! Дети ваши прокляты будут! Все потомки, все женщины, все — за то, что вы творите! — он ткнул пальцем куда-то в равнодушные спекшиеся небеса. — Он проклял вас! И потому вы в крови, дерьме и в войнах! Он учит вас, Он говорит, Он просит, умоляет — но вы же звери, вы не слышите Его, вы никого не слышите, кроме своих убийц-вождей! Вы!.. Вы…

Капитан, закаменев лицом, стоял перед ним молча, опустив голову. Сэнди с рыдающим хлюпаньем втянул воздух, взмахнул руками — и вдруг повалился капитану на грудь.

Кузьменко, дергая изрезанной шрамами и желваками щекой, обнял его, сжал трясущиеся плечи и, уткнувши тяжелое лицо куда-то мальчишке за ухо в мокрые слипшиеся волосы, что-то тихонько хрипло-нежно бормотал…

* * *

Тяжело загребая сапогами пышущую жаром гальку, старшина в мерном рокоте прибоя шел в конец полосы. Сделать оставалось уже немного, и это немногое необходимо было сделать как можно скорее.

Все встало на свои места.

Тысячелетия живет на планете Земля этот странник, станция-автомат, загадочная Дверь в огромный Мир, которую они трое в минуты погибели приняли за остров, на который попали так же, как наверняка попадали десятки, сотни, тысячи живых земных существ (сколько их было за минувшие неисчислимые тысячелетия?). Но, будучи детьми своего болезненно-жестокого времени, они ничего не поняли и принялись на свой лад решать, ломать и переделывать. Не руками, не оружием — а тем, что куда страшнее и сильнее: неверием, угрозами, страхом. Мысль материальна; злоба — тем более. А они трое, обалдевшие, запыхавшиеся, ничего не видящие после кровопролития, смертей, ворвались в раскрытую пред ними дверь с пистолетами, с пальбой, криками… Господи, Боже наш!

Прости нам. Прости! Не ведали мы, что творим…

Прости…

Ведь теперь мы знаем, что Ты — или Вы все тут, ну, может, не тут, может, где-то там, высоко, всюду — Вы, создавшие Остров, — Вы изначально милосердны и милосердием непревзойденно, непобедимо могучи, если Ваш Остров, бездушный автомат, камень-механизм создан так Вами, что спасает человека, не дает ему погибнуть, пробуждает в нем душу живую, память, ведет через темный, в нем сидящий ужас, зло злом вышибая, дьявола в человеке человеческим же дьяволом изгоняя. И потому благословляю Вас.

Потому что поверил.

Потому что не рабства жду, но свободы.

Свободы не дареной и лживой, но нами завоеванной в битве с нами — с рабами.

Не хлеба жду от Вас дарового, мертвого, и не сытости жалкой, и не рабского подлого барства, не погибели в лени и роскоши.

Жду труда тяжкого! В поту и усердии к Миру ведущего!

Жду битвы Человека с человеком за сущее в нем, за истинно доброе, а значит, и вечно людское!

Вот он предо мною, огромный камень в конце уже пройденной, уже нами, нашими руками, построенной здесь дороги. Я уберу его с пути, сверну его в сторону, во-от так, и шагну дальше. И еще один, и еще. И уже пройден мною следующий шаг, я чищу дальше, строю дальше. Ибо я — Человек.

Он все поймет, наш мальчик. Он ведь еще не знает, что не погибли мы, — не дано нам погибнуть, если мы сумеем, если сможем, если хватит в нас разума не впасть в злобу, ненависть и отчаяние. Если достанет сил вспомнить о всех Творцом в нас вложенных «возможностях» и достанет добра вернуться.

И тогда мы вернемся.

Я знаю, в чем сила моя и для чего мне надо уйти отсюда. И, похоже, мой капитан, неистовый служитель собственной справедливости, — он тоже знает. Он понял. Он уже не тот, каким был в первую ночь. И парнишка, наш замечательный обессилевший крепыш, собрат наш, потомок славян и саксов, с которым пошли мы по одной дороге рядом, — тоже. Иначе не могло и быть. Иначе не было бы ничего. Иначе мы б не справились. Ведь столько сил, столько мук и горя, — неужто ради того лишь, чтоб, ничего не уразумев, умереть? Или, тем паче, ничего не осознав и не приняв, — выжить?

Вот они идут сюда. Ко мне. Двое братьев моих. Идут, чтоб со мною вместе вновь взяться разом за непосильный, каторжный труд, вместе ворочать камни и складывать дорогу, по которой мы — тоже вместе — взлетим. Труд здесь — и далее всегда.

Бог нам в помощь, ребятки!

Ну-к, взя-а-али! И — еще раз! И-и-и… пошла! Пошла, родимая. Нету такой силы, такой тяжести, такой горы, чтоб устояла пред нами — пред человеками-братьями!

Американец, влезши в мотор снизу по пояс, чем-то там позвякивал, его уже погоревшие на солнцепеке ноги нетерпеливо топтались под задранным капотом, — он отказался даже от единственного за много часов перекура, поклявшись, что до вечера все закончит.

Старшина, ловя догадку, пытаясь точно сформулировать какую-то явно простую и явно крайне важную мысль, глядел на тоже подзагоревшего капитана, жадно досасывающего сигарету, и вдруг сообразил: сюда, на Остров, попадает только оружие!

За те несколько дней, или недель, или сколько они тут, Остров имеет дело лишь с оружием, лишь с орудиями убийства, но при этом обязательно выводит их из строя. Мало того. Носители оружия тоже выводятся из строя — точнее, из готовности к выстрелу. Ведь совершенно очевидно, что затворы и патроны не срабатывают не только в стволах — они не срабатывают и в головах! Но ведь и это еще не все. Человек, переставший быть солдатом, готов к тому, чтоб отобрать оружие и у других; он становится носителем, излучателем идеи неубийства, ненасилия. Достаточно внимательно, не вслушиваясь в слова, декларации и вопли, вглядеться в нашего славного капитана…

Старшина вскочил и почти побежал к самолету, обжигая ступни на раскаленных камнях: они работали, раздевшись до трусов, но в сапогах, — ходить иначе по раскаленной земле было невозможно; лишь вот так, в минуты отдыха, они их сбрасывали.

Капитан воткнул окурок в гальку, неспешно поднялся, с кряхтением пару раз согнулся-разогнулся и с очевидным усилием взялся за сапоги:

— Все, товарищи бойцы, перекур закончен. У перед.

Старшина нырнул под мотор и шлепнул Сэнди по влажной ноге:

— Что еще он вам рассказывал, малыш?

Сэнди, отклонив костлявую мальчишескую задницу и зачем-то растопырив локти, целую вечность вынимал из мотора всклокоченную башку. На его щеках жирно застыли радужно-сверкающие черные потеки пота, смешанного с машинным маслом и копотью.

— Ну тот ваш инструктор? Когда рассказывал про этот, как его?.. — старшина защелкал пальцами.

— Бермуды? — Сэнди вытянул откуда-то промасленную тряпку и принялся жестом мастера медленно отирать ломкие длинные пальцы.

— Эй, работать будем? — осведомился из-за самолета капитан.

— Он говорил что-нибудь про оружие? — добивался старшина.

Сэнди сморщил измызганный лоб. Похоже, что и с мотором он оставался все тем же пацаном, одно из главных удовольствий которого — быть взрослым.

— Вспомни, кто исчезает? Только военные, ну, только носители оружия? Или вообще все и всякие суда там, самолеты? Ты понимаешь, к чему я, Сэнди, ты слышишь меня? Понятен вопрос?

— А мы же чистая армия… — протянул тот, явно что-то соображая. — Точно. Там вечно шляются толпы всякой публики. Яхты, катера, любители, рыбаки всякие. Но исчезали… Да нет. Быть не может! Слишком просто!

— За деревьями леса не видать?

— В смысле — слишком сложно для нашего мира? А слишком просто — для нашего разумения?

Ломко захрустела галька. Заросший, запыленный Кузьменко поднырнул под винт и тяжело оперся на недвижную лопасть.

— Опять митинг? — угрюмо осведомился он.

— Ты понял! — обрадовался старшина. — Сэнди, умничка мой, понял!

Американец отшвырнул тряпку:

— Ты хочешь сказать, у нас есть шанс? Я не про вылет. Не просто вылет — глаза его заблестели. Так, да?

Старшина улыбался:

— Эта штука имеет четкий отбор — как в собственную школу. Она подставилась нам, приняла, потому что мы искали ее, мы погибали — но все-таки были вооружены и готовы на смерть, так? Мы искали остров спасения — что еще мы могли искать? Только землю, только остров. Вот мы и увидели остров! Мы мечтали о необитаемом — мы же знали, что своих не найдем, и боялись немцев — так и вышло.

— Мечтали о выпивке… — вставил капитан, но старшина его не слышал.

— И в тот миг не было больших пацифистов, чем мы, самим фактом нашего положения. Ты понимаешь, Сэнди? А ты — ты грохнулся, потому что испугался? Саня, помнишь, ты тут как-то говорил, что…