Второго удара не было. Потому что судно уже летело, стремительно вращаясь вокруг миделя, с быстро нарастающим ускорением. Уже хрустящий позвоночник выгибался дугой в хрипе вцепившегося в подлокотники кресла Кузьменко: из мгновенно ослепших чернотой окон в рубку ворвалась тьма, в которой бело-зелеными слепящими молниями мигало неземное режущее пламя; в низах старого судна выло и корежилось в боли и ужасе земное ржавое железо. Неслышно стонущий Сэнди вцепился в привинченные к палубе ножки стола и, елозя по линолеуму брызгающимся кровью расквашенным лицом, тщетно пытался заползти под стол; старшина, отброшенный от Сэнди, висел на тумбе рулевой колонки, о которую его шваркнуло всем телом и которую всем телом он обнял, и изо всех сил пытался поймать застывший воздух разинутым ртом; выброшенный из кресла Кузьменко, рыча и выплевывая матюги, тянулся всем телом к двери, полз, подтягивался, скребся, ломая ногти и всем телом извиваясь; в завывающей, улюлюкающей, свистящей темноте разноцветным хаосом вертелись, кувыркались, бились банки, коробки, струи соков и компотов, шмутки, бумаги; не было света, низа, верха, воздуха и тверди; капитан с немыслимым усилием рывком взбросил тело к заветной рукояти-задрайке выходной двери, повис на ней — и та, беззвучно щелкнув в вое и визге, распахнулась — и…

… И лютый, адский, неземной холод торжествующе ворвался к людям. Отброшенный дверью капитан пролетел полрубки, крякнув, врезался спиной в нактоуз, переломился пополам и неслышно захрипел бело пузырящимся во тьме льдом на губах; и уже через полсекунды этой воющей ледяной вечности старшина не слышал своих пальцев, веки сковал лед, в темноте пушечными залпами взрывалось от мороза стекло плафонов и приборов, что-то тонким дискантом вопил Сэнди. И вот, наконец, в распахнутую дверь, в проем которой в свисте и жгучем шелесте несло громадные белые хлопья — не хлопья, а куски льда и снега! — рванулся все тот же распроклятый зеленый свет, сжигая глаза и души, и старшина последним до боли усилием сжал оледеневшие веки, хватанул воздух в первый и последний раз — и…

И все кончилось.

Тихо шипело где-то внизу. Скорее всего, таял лед или лопнула магистраль. Кто-то рядом тихонько кряхтел. Старшина не сразу сообразил, что это он сам кряхтит, пытаясь расклеить смерзшиеся веки. Отвалившись от колонки, он ощупью, дважды упав на бок, встал на четвереньки; под трясущуюся руку попали какие-то шарики, рука скользнула — и он с размаху грохнулся лицом в эти шарики, как в камни. Разлепив глаза, он увидел в серо-зеленых пляшущих сумерках, что в ладони зажаты два таких шарика — превратившиеся в желтые ледышки абрикосы из компота, которые быстро таяли в обмороженных белых пальцах, превращаясь в гнусное месиво.

Попов отплюнул замерзшую на губах крошку, сел, привалившись плечом к дивану, и стал смотреть, как пытается встать, встает и не может, капитан — его складывала пополам боль в спине и он, цепляясь черными пальцами заброшенной вверх руки за кардан компаса, упрямо подтягивается на этой руке — и падает, и опять цепляется, и опять рука срывается, потому что пальцы не гнутся…

Диван накренился под плечом и мягко повалился набок; капитан, разбросав руки и ноги, юзом поехал от нактоуза к борту; тошнота подкатила к горлу; судно… Да, судно плыло! Его размашисто качало!

Старшина перевалился через торчащие из-под штурманского стола ноги американца, проворно подобрался к толчками качающейся двери и, навалившись грудью на высокий комингс, высунул голову наружу. То, что он увидел, его не потрясло: все, что способно потрясти, давно минуло. Он не знал слова, могущего определить такое состояние — да и есть ли оно, слово? Шок? Нет. Слабо. Не выражает.

Потому что судно не плыло — хуже… Да не судно — остров! И — даже нет. Мир. Мир — весь мир… О, Господи! Весь мир — летел!

Судно было неподвижно, покоясь на недвижном острове. Вокруг застыла вода океана. Все было прочно и незыблемо. Но все это летело, кружась, во вселенском полете. Потому что все было… Все было — вовне. Снаружи. За исполинским прозрачным колпаком.

В грязно-сером небе беззвучными молниями неслись, обгоняя друг друга искрящимися хвостами, звезды; вода океана мчалась гигантскими буграми, холмами, горами, вдали образуя на некоей окружности длинные пенные вихри, взлетающие ввысь и разбивающиеся плетьми о невидимую прозрачную преграду — стекло, которое определялось лишь стекающими по нему, аки по воздуху, мощными потоками грязной рваной воды и пены, потоками, которые сливались в косую жуткую спираль. И — ни звука, ни дуновения ветра, ни всплеска.

Дикий приступ рвоты вывернул Попова наизнанку; он корчился на комингсе раздавленным червяком, всхлипывая, бурча, отплевываясь и кашляя, а перед ним беззвучно и гигантски погибал его мир.

И когда он рывком, захлебываясь, давясь горячей горькой дрянью, вцепился раскоряченными крючьями черных пальцев в решетку траповой площадки и подтянулся на ломающихся руках; когда он, сам не понимая зачем, перетащил половину своего ненавистно корчащегося тела через комингс и, скрежеща зубами, глянул под себя, вниз, под борт, он увидел…

… лучше бы не видел, лучше бы умер…

… увидел внизу… Проклятье! Ничего не увидел! Ничего там, внизу, не было! Просто — ничего!

Он сразу, мгновенно, ослепленно осознал: вот это оно и есть — Ничто. Бесконечность. Великая черная дыра. Не свет, не темнота, не расстояние, не время. Просто — Ничто.

Он захрипел и, зная, что сошел с ума, что это и есть Ад, вселенская пропасть, последним сверхчеловеческим усилием агонии, сопротивления живого сущего пустоте смерти отпихнул решетку, извернулся, захлебываясь кипящей рвотой, и, затаскивая, заталкивая себя назад, назад, назад, в изготовленную теплыми человеческими руками скорлупу, в живой, в земной металл, запрокинув голову, скосил глаза наверх — и увидел себя.

Над ним — над самой головой! — висел громадный опрокинутый остров. Камень, хаос провалов, пиков и изломов; река-разрез посередине; узкая ртутная полоска пляжа; застывший мачтами вниз заброшенный корабль; отчетливым крестом — рисунок самолета рядом; и где-то там, в том ужасе — он сам…

Все быстро размывалось, трясясь, мечась и дергаясь в хаосе вздыбленной, взбаламученной воды, летящей в поднебесье; воды, в которую уносился все дальше, все выше и быстрей чудовищный мираж; мираж, заключенный в тускло сверкающую литую оболочку, капсулу, огромный шар прозрачного монолитного стекла, по которому дьявольским вихрем мчались, сплетаясь в ворожащие узоры, струи воды, дыма, пара, свивающиеся петлями и распадающиеся жгутами белесо-дымчатого воздуха; узоры, петли, письмена — чего? Времени? Судеб? Предначертаний?

* * *

Они не знали, когда очнулись. Возможно, через какие-то секунды. А возможно, и через дни.

Кузьменко сидел, привалясь к борту. Сэнди редко крупно вздрагивал спиной, лежа ничком под столом. Старшина, приподняв голову, медленно обвел взглядом разгромленную ходовую рубку. Размазанный повсюду, по линолеуму, бортам и даже подволоку, компот не сгнил, даже не высох. Снега или льда не было — темнели лишь высыхающие на глазах пятна влаги. Отсюда — вывод…

Капитан судорожно, прерывисто вздохнул и, не раскрывая глаз, принялся вставать, упираясь в борт рубки ладонями. Старшина опять опустил подбородок на грудь, полулежа у комингса, — так было легче. Глаза слезились, обожженное морозом лицо горело, тупо ныл измученный желудок. Кузьменко, сопя, наконец поднялся, по-стариковски старательно утвердился на подламывающихся ногах и, перебирая по-паучьи руками, добрался до двери и осторожно выглянул наружу.

И замер, выгорбив спину и всхрипами выдыхая воздух.

Попов, боясь шевельнуть невыносимо горьким языком, бесстрастно наблюдал, как Сэнди, поскуливая и ерзая задом, вылезает из-под стола, то и дело оскальзываясь коленями в луже компота и стукаясь спиной о крышку стола. Капитан тяжко осел, как обвалился, по борту на палубу рядом с Поповым и загнанно выхрипел:

— Хана…

«Я знаю, — подумал безнадежно старшина, пытаясь проглотить застрявший в глотке омерзительный комок. — Мы доигрались…

Мы не имели права. Мы, наглые людишки, взявшие на себя великое право первого Контакта, — мы влезли, вперлись, натоптали грязными, тупыми, кровавыми своими сапожищами, и теперь…»

Капитан трудно ворочал над ним лохматой башкой, двигал лопатой выпяченную челюсть, словно его душил ошейник, и что-то пытался выговорить — но не мог, только урчал и скрежетно сипел.

Старшина досмотрел, как вылез, наконец, американец из-под стола и поднял к ним, русским, разбитое лицо — и тут старшина понял, что не так.

Солнце!

Изгаженную, разгромленную ходовую рубку заливало солнце! Сэнди китайским болванчиком раскорякой сидел на палубе возле стола, болезненно морщил распухающий лиловый нос и, кося глазами, щурился как котенок.

Обе двери ходового мостика, правая и левая, были распахнуты настежь, и гудящий сквозняк несся сквозь них, заполняя рубку горячим ветром, отчетливо пахнущим водорослями, рыбой, теплым камнем, морской водой — пахнущим жизнью!

Попов, привстав, задохнувшись от боли в истерзанных ребрах, осторожно выглянул наружу.

Ну что ж… Он аккуратно сплюнул за борт горько-кислую пакость и вытер рот грязной ладонью. Такое безумие ничуть не хуже любого другого. Даже, пожалуй, лучше. Кузьменко прокрякал сзади:

— Лапти… Он нас не выпустит, сука.

А Попов через плечо равнодушно разглядывал прекрасный, невиданный, праздничный — и наверняка опять лживый, фантомный, паскудный мир снаружи.

Там было все, о чем он мечтал пацаном. Солнечно, ветрено, жарко. Сияло синее-синее, такое, каким оно бывает лишь в детских снах, море; светилось ласковой голубизной бестуманное, бездонное доброе небо. Море из сказки, небо из детства… Чистая, лаковая, прозрачная, солнцем искрящаяся вода до горизонта, от которого мчатся наперегонки развеселые белопенные барашки, хулиганя задиристо всплесками-коготками, лукаво мигая острову разноцветно-радужными вспышками-лучиками. А под самым берегом ртутно сверкает в дрожащей золото-голубой сети донная галька и камешки-бриллианты на дне. Невестой шуршит льнущая к пляжу ласковая волна. Ну что ж… Арктика или, скажем, сибирское болото действительно ничуть не лучше. Впрочем, там мы были бы дома…