Так и тут. Старое холодное железо, омертвелые отсеки, истлевшие провисшие провода, давно безжизненные магистрали. Не будь командира, старшина б сюда и не сунулся. Не было тут, и быть не могло ничего интересного, полезного и нужного. «Таким вот железом — мертвым, обгорелым, разодранным, рваным и просто брошенным в целости и исправности сейчас вся моя Россия завалена, — с горечью вдруг подумал старшина, — а мы тут ползаем в чужом гнилом брюхе». Он наткнулся на мягкую полусогнутую спину командира: тот в очередной раз больно воткнулся лбом в какое-то мертвое железо и в очередной раз беззлобно матюкнулся.
— Слушай, лезем отсюда? — попросил старшина эту спину перед собой. Голос его сразу пропал, увяз, затонул во влажной черной тишине, сдавленной со всех сторон.
— Не! — спина подумала, согнулась ниже и двинулась вперед. — Надо каюту командира ихнего найти.
— Везет нам…
— Ага, на пустые железяки, — Кузьменко желто посветил куда-то вдоль открывшегося узенького коридорчика-тупика, в конце которого тускло блеснула овальная дверь. — Кажется, нашли.
В крохотной скругленной каюте, похожей на лежащую на боку консервную банку, был флотский порядок. За полузадернутой темной плюшевой портьерой — кажется, вишневого цвета, хотя в тусклом свете уже садящегося фонаря не разобрать, — аккуратно заправленная узкая койка. Над нею на переборке — пустая овальная рамка из-под фотографии, самого же снимка нет. «Забавно, — мелькнуло у старшины, — это ж надо: фото вынуть, но уже ненужную рамку все-таки на место повесить…» Кузьменко с нарочитым дребезгом повыдергивал ящики вжатого в переборку стола — всюду чисто и пусто. Никаких бумаг, никакого мусора. Вообще ничего. Над койкой в ногах — пустое гнездо из-под когда-то ввинченного в переборку магнитного компаса: прибор рядом — глубиномер — был целехонек, под его толстым матовым стеклом грустно маячил «ноль». Попов провел пальцем по стеклу — а-а, вот почему оно матовое: пыль. Вот еще одна загадка, только загадка нашего человеческого повседневно-унылого бытия: откуда здесь, в глухом чреве подводного корабля, может взяться в таком непостижимом количестве обыкновенная, скучная, бесцветная квартирная пыль?
Кузьменко распахнул фанерные дверцы одежного шкафчика. На аккуратном проволочном тремпеле одиноко висела черная рабочая тужурка со споротыми погонами — оп, уже интересно! На то, чтоб вывернуть компас, времени хватило, а на погоны — нет? Потому что их, оказывается, не спарывали. Спешили так, что кое-где их отдирали с мясом — вон даже ткань продрали, нитки свисают. Хотя непонятно, на кой вообще их надо было драть? Хм… На верхней полочке — парадная паскудно-фашистская офицерская фуражка с паскудно-фашистски задранной кверху тульей; эге, «краб»-то с фуражечки тоже содран, и тоже в суматохе. Та-ак… Рядом с фуражкой — коробка пластмассовая с какой-то житейской галантерейной дребеденью: пуговицы, крючки, иголки, нитки там, застежки всякие… Опять несуразица. Офицер-аккуратист, готовясь к сдаче в плен, тщательно вычищает рабочий стол, снимает компас, неспешно, ничего не повредив, забирает с собой душевно-дорогое семейное фото, не забывает даже родимые эполеты прихватить — но при этом бросает за ненадобностью буквально бесценные в лагерном быту мелочи, которые к тому же можно просто сунуть в карман. Интересно…
— Не так, чтоб спешил, сволочь, — пробурчал Кузьменко и странно оглянулся на свой голос, отдавшийся за дверью. — Но как же так? Лодка ж вроде цела? И ни карт тебе, ни документов — ни хрена хренового…
— Слушай, старшина, а где у них все-таки компас? И часишки б. Во чего нам надо… О, глянь сюда, старшина.
На переборке над столом черно зияли пустые дырки-оправы — явно под приборы.
— Тут они и были. И компас, и эхолот, и часы, наверно. Грамотные, падлы. Глаза продрал, глянь с подушки — вот те и курс, и глубина, и все на свете.
— Хватит. Пошли отсюда, — глухо потребовал старшина. — Дышать нечем в этом погребе.
В тесной кают-компании — то же. Все на месте, даже очень домашний, деревянненький, уютненький, бытовой радиоприемник с патефоном, привинченный к переборке под какой-то картинкой из журнала — общий вид небольшого заснеженного городка под лесной горой. Но, когда капитан взялся за верньер настройки, темно-красная эбонитовая ручка вывалилась в его пальцы — приемник был выпотрошен. Зачем? В отделанном красным деревом баре-шкафчике сверкнул во тьме великолепный набор сияющих хрустальных бокалов, рюмок, стаканов.
— Ничего путного нету, — пробормотал капитан. — Дребедень одна. Но красиво воевали псы. Однако ж — хлам. А вот бы карту, журнальчик бортовой бы…
И вдруг старшина задохнулся. Лицо онемело. Он замер, оцепенел, окаменел посреди каюты, уставясь на переборку, где лаково поблескивал глянцевый новогодний календарь-плакат. Кузьменко что-то бубнил, водя фонариком по закоулкам.
— Ком-ман-дир!.. — свистящим шепотом прокричал старшина. Кузьменко дернулся, бросил на засверкавший календарь луч света — и лицо его зеркально заблестело белым в темноте. Он тоже сразу понял.
— Мама… — беззвучно произнес он. — Мама моя, что ж это…
Они стояли молча перед роскошной девицей в белоснежном бальном платье, усыпанном серпантином, в разлете танца, и лица их были белы, как то платье. Потому что календарь был явно не новый. По фигурке танцовщицы, по смеющимся неясным лицам гостей за ней, по усыпанной белым же снегом елке шли какие-то надписи от руки разными карандашами, пестрели какие-то пометки на числах самого календаря, какие-то значки и записи. Этим табель-календарем пользовались не день, не два — и это было самым страшным.
Ведь летчики смотрели омертвелыми глазами не на девицу. Не на елку. И не на надписи и числа.
Остановившимися, ничего не видящими глазами они видели лишь дату — четыре невинные цифры, разноцветно-радужно выписанные затейливыми вензелями по верху всего плаката.
На немецком календаре, в немецких новогодних пожеланиях празднично и счастливо, безнадежно и убийственно сверкали чудовищные цифры давно минувшего Нового года.
Года 1945-го…
Кузьменко каменно приподнял голову, с трудом оторвав от будто набухшего скользкого стола горячо-шершавый тяжелый лоб. Голова не болела — хотя проснулся он именно от боли в висках, в заложенных ушах шорохно гудело басом — словно звали далекие телефонные провода, словно ждал его кто-то в далеком конце дороги…
Он медленно, едва ворочая шарнирно скрипящей подламывающейся шеей огляделся.
В ходовой рубке стояла тяжелая болотная вода черно-серой тьмы. Тяжко обвисали взбухшие столетней — о да, вековечной сыростью шторы. Металлически-зеленовато мерцал линолеум. В мертвые черные окна недвижно вперилась мутными, древними глазами, как сам суеверный ужас мира, слепая темнота.
Рядом вкусно-беззащитно посапывал невидимый Сэнди, уютно устроившийся с вечера в глухом углу за штурманским столом. Старшина измученно спал на кожаном диванчике расплывающейся во мраке бесформенной тушей, запрокинув безжизненно через жесткий валик голову, и грязные, спутавшиеся мятыми клочьями волосы залепили черными петлями его влажно поблескивающий лоб. На черной груде снятых сапог мертво-бело покоилась его свесившаяся рука.
Ночь…
Опять ночь. Безнадежная, как воюющая Арктика. Безжизненная, как сам этот корабль. Как остров. Как вся эфемерная, косо-скользящая тут жизнь. Если это жизнь…
Но был рядом кто-то еще. За той дверью. Опять — за дверью. Опять — рядом. И опять — невидимый и живой. Как тогда, в первую ночь. И во все последующие ночи и дни. Кто который раз — Кузьменко уже знал это точно — пытается коснуться его, повести, увести за собой и кто не опасен, покуда ты не боишься его, и, значит, неопасен сам. И капитан уже догадывался — да нет, не догадывался, а знал, давно знал, может быть, даже до этого проклятого острова — до войны знал, кто это. В той первой жизни. Знал! И потому так страшился теперь. Особенно теперь. Здесь. Где он — один на один. Потому что просто один. И потому нельзя прикрыться даже войной. Даже собственной смертью. Да. Даже смертью! Ибо ложь, будто смерть, — избавление. Паче того — искупление. Нет. Смерть — всегда лишь попытка. Или ступень. Но чаще, увы, по незнанию даже не то и не другое, но просто — смерть. Ничто. Потому что даже незапертую дверь надо уметь открыть и тем более надо уметь войти. Ибо, чтоб войти, надо уметь ходить!
Он облизнул деревянные губы и попытался протолкнуть в горячее стянутое нутро застрявший в горле сухой царапающий ком, но не смог: язык вспух и зашершавел, как наждак, во рту саднило — то ли от бесчисленных сигарет, то ли от выпивки, дыма костра, предельной усталости; но, может быть, была и другая причина. О которой он знал всегда — но никогда не допускал воспоминание о ней к себе, которой всегда бежал.
А тот молча выжидающе стоял за дверью. Незапертой дверью. Дверью в… Куда? О, капитан знал куда и потому тот вкрадчиво улыбался, зная, что услышан, что узнан, вслушивался с наслаждением в ржавое трудное дыхание капитана, жадно вглядывался в него сквозь тонкий металл двери и литое монолитное стекло мучительных лет.
Кузьменко напрягся всем телом, продавил в себя колючий комок, застрявший в глотке, уперся задеревеневшим локтем в стол и сумел все-таки встать. Всему рано или поздно приходит свой час. А уже если ты сам все решил…
Отработанно-рефлекторно — и сейчас абсолютно бессмысленно он нащупал в раскрытой кобуре теплую, надежную, рубчато-привычную рукоятку ТТ и, не оглядываясь на спящего старшину, двинулся к двери, изо всех сил стараясь ступать бесшумно. Попов, а тем более безвинный мальчишка-американец были тут ни при чем. Да и все остальное тоже…