На третьем шаге, уже у двери, он, сообразив, отдернул руку от пистолета и почувствовал, как тот растянул поощрительно рот — нет, не рот, а черную пустую щель, до боли, до ужаса, до крика сквозь сон узнаваемую щербатую страшную щель! — сжал деревяшки губ своих и взялся за холодную стальную ручку-задрайку. И ощутил, что тот повторил его движение: рукоять чуть шевельнулась под ладонью.
Кузьменко… Да, Кузьменко уже не страшился. Потому что он должен был. А долг… Долг — дело привычное, дело святое. И потому исполнимое. Независимо ни от чего. Долг — как знамя. Есть ты, нет ли тебя — он остается неизменным и зовущим. Во веки веков. Аминь.
«Долг тяжел и высок, как гора Фудзияма, а смерть во имя его легка, как флюгер»[84] — выплыла из затуманенного темно-пульсирующего сознания сияющая фраза, ослепившая его много лет назад в записках того, кто ждал его сейчас здесь, за дверью.
Мозг отключился. Норма, обращаясь в свой негатив, становится вновь нормой — доведенной до абсолюта.
Спина неощутимо дрожала тончайшей, позванивающей дрожью — когда человек может все. Капитан знал, кто ждет его. И, нисколько не сомневаясь, нажал ручку. Нажал так, как всегда шел навстречу огню. Навстречу смерти. Ибо только так можно победить. Все-таки — победить! В воспаленном мозгу, в дымящемся естестве горело огненным шрифтом: «Выбирая путь к победе, выбирай путь, ведущий к смерти!»
Чуть скрипнув, мягко клацнул замок, и дверь медленно, шуршаще отворилась.
Каюты не было.
Он не удивился. И не ужаснулся. Сверх того, что скопилось в нем, никакого ужаса уже быть не могло.
Он неспешно шагнул через высокий комингс в глухую, непроницаемую черноту открывшегося перед ним коридора. Ощупью затворил за спиной металлически стукнувшую дверь — запечатав оставшийся позади мир. И, не раздумывая, двинулся за смутно маячащей в нескольких шагах впереди черной фигурой.
Он сразу узнал его — хотя перед ним чернела в почти абсолютной темноте лишь спина, абрис, некий контур, размыто окаймленный едва заметным ореолом свечения, текущего из бесконечного далека коридора — бездонного туннеля, лежащего перед ним. И которым он, Александр Кузьменко, сейчас пройдет…
Неотрывно глядя в недвижно и невесело плывущую впереди черную спину, он увидел — да, увидел! — лицо, столь же недвижное, обращенное вовнутрь, застывшее в высочайшем горе — и гордости столь же высочайшей любви. И тоскливо-ледяное, каменное страдание сдавило сердце Кузьменко — ведь сердце его все еще было живым…
— Смотри! — прошептал, нет, сказал, и нет же, прокричал шепот в дергающееся сердце. — Смотри… Это — ты. Это все ты. И он сам — тоже ты. Сынок…
— Нет, — возразил безнадежно и беззвучно капитан. — Нет. Не я. Только не я! Я не пытал. Не убивал. Нет!
— Конец — всегда начало. Ты уверен — душа твоя мертва. И ты прав. Потому что погиб твой ребенок. Так же, как в твоем отце погиб ты. Ведь предав, ты…
— Не-ет!
— … ты прервал цепь, потому что убил.
— Нет! Не убивал! Не я!
Шаг. Еще. Но почему беззвучно? Кто во мне?
— Значит, не ты? Но ведь убил!
— Но даже если я и убил — то не так! — но даже если… Я призван служить!
— Призван? Кем? Кому?
— Ладно. Пусть. Я сам — сам служу высокой идее.
— Лжешь. Идея не оправдывает ничего.
— Будущие поколения… Я знаю это! Мои поколения…
— Ты прервал связь поколений! И потому поколений, которые шли за тобой — за ним, тобой убитым, не будет. Твоих поколений, коим несть числа!
Его отец — или он сам? — стоял неподвижно в бесконечной дали — шагах в пяти-шести — по-прежнему спиной, лицом обратившись к далекому, видному лишь ему одному свету. И ждал… Но не для наказания! И не для покаяния. Но для того, чтоб стать вновь им. Чтоб возродиться единым целым? Нет, не так. Чтоб он, предавший, вошел в него, преданного. И, вынеся свое предательство, искупил его, приняв любовь преданного им. И лишь тогда восстановится, воссоединится связь времен…
— Я жду тебя.
— Но неужели все — как я? Неужели возвращаются, чтобы…
— Нет. Ты — потому что ты искал. Ты жаждал. Надеялся встретить…
— Тебя?
— Себя. Себя! А теперь — пора. Иди. Теперь лишь от тебя зависят все жизни. Все. До тебя, рядом с тобой, всегда после тебя. Потому что все они — ты.
Фигура качнулась вперед, в исподволь нарастающий — Кузьменко ясно видел это — наливающийся мощной раскаленной солнечностью свет. Какой, откуда? — мелькнуло стороной. Или там, впереди… Но ведь там — пропасть?
— Нет. Там бесконечность мира.
Нет! Нет никакой бесконечности! Ловушка, как и все тут! Там — шахта дымогарной трубы! Раскаленный вулкан; так вот откуда свет, там же форсунки пылающих топок, и отец, того не ведая, рухнет в следующий миг туда, в тот ад!
И капитан отчаянно рванулся вперед, в пылающее солнце, почти настиг ускользающую черную фигуру, почти схватил ее — и, не удержавшись на краю, рухнул лицом вперед. Кратчайший в беззвучном свисте и вое стремительный полет в никуда, мгновенный кувырок в безумное, слепящее беснующееся пламя — и всесокрушающий, все затмевающий, погибельный удар в лицо! Во лбу взорвался мириадами звезд осатаневший мир — и наконец-то умерев, он успел сказать, успел выкрикнуть и успел и смог осознать: «Все! Наконец-то — все. Я свободен! Слава Богу…»
— Слава Богу! Наконец-то, — сказал в лицо, в глаза чей-то голос. И он открыл, разлепил опухшие веки. И разглядел в мутном плавающем свете темное расплывчатое пятно — чье-то лицо, и лишь через какие-то сумеречные секунды сумел осознать, что лицо — это старшина Попов.
А старшина, встретив его бессмысленный взгляд, выдохнул облегченно:
— Ф-ф-фу, старый черт… Напугал! — и повалился задом на диван. Сэнди, свесив ноги, боком напряженно сидел на краю стола, внимательнейше взглядываясь в капитана.
В рубке висел серый сырой морок. Раннее утро… За мутными слепыми стеклами — застывший непроницаемый туман. От металла переборок тянуло ощутимо мерзлым железным холодом.
Кузьменко попытался встать — но ноги не держали, голова трещала, и он, едва приподнявшись, отвалился обратно в кресло-вертушку, где спал, и, подняв пылающую голову, встретил напуганно-соболезнующий взгляд американца. Ничего еще не понимая, но уже готовясь, уже напрягаясь в неминуемом, уже зная, капитан медленно поднял руку и осторожнейше коснулся кончиками пальцев лба. Справа — там, где встретил он лицом удар.
И не удивился.
Пальцы окунулись в мокрое, липкое и жгуче-болезненное. Лоб был разбит. Вдребезги. Падением явно на металл. А под ногами всюду в рубке лаково-мокро поблескивал зеленый чистенький линолеум…
Но тихо, как же тихо кругом!
— Во, м-мать твою… — неожиданно даже для себя пробормотал Кузьменко, тупо глядя в палубу и скрипуче размышляя, почему не идет кровь. Наконец сообразив, он натруженно приподнял булыжно-увесистую голову и пару минут изучал ничего не видящими припухшими глазами насмешливо-спокойную, плотно закрытую и никем явно вчера и сегодня не отворяемую дверь в каюту. («В каюту? — кричало все его бунтующее нутро. — В ту каюту? Где выхода — нет?») Что-то, наконец, решив, он в два приема встал, отпихнув руку приподнявшегося с дивана старшины, и неверными шаркающими шагами приблизился к двери. Он стоял перед нею, набычившись, исподлобья глядел в упор в серую прочную, незыблемую сталь и прекрасно знал, что все ему привиделось. Иначе… Никаких иначе!
Нет. Ни хрена там нету. Ни коридора, ни пути, ни темноты, ни света. Ничего. И — никого. Никого! Нету!
А… А прошлое? Разве нет прошлого? Раз оно прошлое, значит, оно… Оно не было. Оно — есть. Здесь. Сейчас. Всегда!
Он внимательно поглядел на свои давно немытые, почерневшие от порохов, дыма, морозов и труда пальцы, свежеизмазанные бурым и липким. Осторожно, недоверчиво потрогал лоб. Да?
Да, дырища в башке никуда не делась. Пробоина — будь здоров. Даже странно, почему болит так слабо…
Значит, выпал из кресла? Бывает… И так брякнулся о линолеум? Ну, а чего — все в этой жизни бывает. Стоп! В какой жизни — в этой?
Ладно, вдохнул он, и — вдруг рванул на себя дверь!
Ну и?..
Никого. Кой черт! Никого и быть не могло!
В полной тишине он перешагнул комингс, зачем-то аккуратно плотно затворил за спиной дверь, будто припоминая что-то, и длинно огляделся. Тут было почти темно. Утро только занималось, а здесь, в отличие от ходовой рубки, был один и маленький, вроде окошечка в дачном сортире, иллюминатор в борту слева от двери, то есть справа, если смотреть в нос. Ну да, подумал он, оценивающе приглядываясь к шкафчику темного дерева на противоположной переборке. Именно, значит, справа как принято у моряков. Все по ходу корабля, идущего вперед, оставляющего пройденные мили за кормой. Как прошлое… А голова-то как болит, Господи, Боже мой… Он протянул руку, дотронулся до холодной ручки-ключика и рывком отдернул дверцу шкафа.
Правильно. Ничего нет. И быть не может ничего, кроме застоявшегося, как в пустом заброшенном аквариуме, унылого кислого духа нежилья и каких-то смутно поблескивающих ошметков минувших дат. То ли песок ненужных лет, то ли крючки для брошенной одежды.
За дверью, в ходовой рубке, что-то вопросительно сказал Сэнди — вроде о нем. А может, об утренней жратве. Чего-то рассудительно пробубнил после паузы старшина в ответ. Но где же та дверь? Дверь… Спокойно. Дверь куда? В сон? Хорош сон — котелок едва не треснул. Ох-хх-хо-хо…
Но разве он не был прав? Он, тогда совсем мальчишка, свято выполнил долг коммуниста, большевика, и не важно, что по возрасту он еще не был членом партии. Зато была вера! Душа! Преданность идее. А идея… Нет и не было никогда во всей истории мира идеи прекрасней, светлей и лучезарней. Потому и отнес дневники, записи и черновики отца туда, куда должен был отнести… Стоп!
Была? Вера, душа, идея — была? А случись такое сейчас — не отнес бы?
Нет. Не отнес бы. А сам отвел бы автора и владельца сих бумаг. И правоту его доказывает эта вот страшенная война, в которой он посильно, в меру своих малых сил и возможностей, сражается. Битва идет не немцев с русскими. Идет битва с врагами коммунизма и светлого будущего мира. Вот так. И истинно так.