— Привычка такая. Не зря ведь неуравновешенной называете, — и Клавка хитро улыбнулась: воспользовалась своим прозвищем, как оправданием. — Я, если меня не задевают, никого не трогаю. Мне до людей дела мало, совсем мне они ни к чему.

— Неправильно! Я тебе одно говорю, а ты все равно свое пустое болтаешь. Люди ей, видите ли, ни к чему. Пора уж думать, о чем говоришь, тогда и из «неуравновешенной» выйдешь. — И, уходя, сухо ответила на робкое Клавкино «спасибо»: — Не за что.

«Опять что-то я неладное брякнула. Обиделась на что-то. И спасибо ей мое не нужно… — подумала Клавка. — У меня даже и мысли ни о чем плохом не было. Провались они все… не знаю, чего им от меня надо».

Работа становилась привычной: напряжение, с которым она работала, проходило. Перестала глядеть с завистью на других работниц, разве только на лучших, перевыполняющих норму. Но уже твердо решила, что она и их догонит и перегонит.

Заработка теперь хватало не только на еду и на одежду, а даже и на грошовые безделушки, казавшиеся ей роскошными и совершенно необходимыми для украшения своей особы и угла, который она снимала у одной старухи-домохозяйки.

Освоившись с работой, с фабричными порядками. Клавка перестала робеть и перед начальством. Первая кричала, если по вине администрации случался простой, поступало плохое сырье или хоть в чем-нибудь нарушались права работниц, потому что лагерь приучил ее знать не только то, что она должна делать, но и то, что вправе требовать.

— Ты что орешь? Больно быстро в толк взяла про права-то, — останавливал мастер.

— И буду орать. Я тебе что? Не советская, что ли, чтоб права не знать? Не царское время, тебе, видно, дорогое. А ну, веди меня к самым главным! Чего они там смотрят? Я им протру очки. Я не боюсь и там то же скажу.

И нередко шла к «главным» и добивалась того, что требовалось, или во всяком случае в крике отводила душу не только за себя, но и за других. Она была довольна, что работницы ее, «неуравновешенную», а не кого-нибудь другого, просят «поднять трезвон», хотя и уговаривают доброжелательно: «Да без крику только, не горлом бери, а говори тихо, сознательно».

Вот этого она как раз не умела, да и не хотела. Кричала нарочно, чтобы показать себя, свою независимость.

— Смотри опасайся: добьешься ты своим криком да ссорами, что выкинут тебя с фабрики. Как это так, собой владеть не можешь? — говорила ей та же пожилая мотальщица, которая когда-то помогла в работе. Возраст этой женщины, большой стаж на фабрике и партийность — все как-то усмиряло Клавку. Она, не прерывая, слушала эту умную, по ее мнению, женщину, но думала, что это человек совсем другой, очень благополучной, хорошей жизни, не способный понять ту жизнь, которая выпала на ее, Клавкину, долю.

— Не привыкла я с бабами работать, — объясняла Клавка, — просто не выношу я их, Прасковья Ивановна. А в работе я не отстану, — и, тряхнув темной, гладко причесанной головой, в которой, как седина, белела нитяная пыль — «угар», уверенно пообещала: — Вот увидите, я себя еще покажу. С начальством почему спорю? Так ведь из-за дела, хоть баб спросите. Я спуску никому не дам. На то я и советская. Мне, чтобы порядок…

— Ишь ты. Все «я», да «я». Много больно на себя берешь. Ну, говори спокойно, а зачем кричишь безобразно?

— Такая уж есть. Ну, понимаете, неуравновешенная. Бабы мне нервы портят, — и рассмеялась. — Всю жизнь больше с мужиками работала. С бабами и говорить не умею.

— Со мной же говоришь?

— Так то вы. А с мужиками я всегда во всем в ладу.

— Не говорила бы уж… И с мужиками у тебя неладно. Люди говорят, что ты и счет им потеряла?

— Зачем мне их считать? — не возражая, озорно улыбнулась Клавка. — Я не какая-нибудь продажная. А любить от советской власти запрету нет. — И, затаив смех: — А что? Может быть, и мужики на меня жалуются? А? Есть, конечно, которые в обиде, получит оплеуху, да с тем и отойдет. Есть и такие, что нет ничего, а он, подлец, хвастает. И люди ему верят. Жизни вы моей, Прасковья Ивановна, ничуть не понимаете. Иной раз с мужиком просто поговорить охота, а он на свое воротит, да так, что еле отвяжешься. Одна ведь я, пожаловаться и то некому. Конечно, не святая, покрутить, пошутить люблю, но, по чистой совести, никого у меня здесь еще не было и нет. Работа уж больно непривычная, мешкотная. Ровно и уставать не от чего, а домой все уходила, как обалделая. Вот только сейчас ничего стало… привыкла.

Клавка замолчала, сидела, разглаживая юбку на коленях. Ей было приятно, что с ней говорит человек, которого уважает весь цех, и вместе с тем удивляло, зачем это надо ее уговаривать, убеждать, когда и так ничего плохого она не делает.

— Что же с тобой делать? — продолжала Прасковья Ивановна, — ведь хорошая бы из тебя женщина могла быть…

— Баба? Никак. Вот мужик бы из меня, пожалуй, вышел. Это да. Вышел бы настоящий! — и даже хлопнула себя по коленям. — Вот ведь сами видите, работаю неплохо и зарабатываю хорошо, и спокойно мне, а все-таки иной раз думаю, не по мне эта работа — бабья. Мне бы какую другую. — И, заметив, что Прасковья Ивановна удивлена, недовольна, заговорила о другом. — А про библиотекаршу лучше и не говорите, напрасно она на меня жаловалась. Я ведь долго ждала, когда журнал освободится. И вижу, что какая-то, ну совсем дура, не читает, а картинки смотрит, но все равно стою — жду. Ну, раз она посмотрела, я жду. Ну, другой, ей-богу, я еще ждала. А уж когда она в третий раз мозолить начала, я и отобрала: «Нечего, говорю, тебе баловаться, хватит, Давай-ка, катись». Только и всего, и тихо сказала, а она в крик. А «биба» эта самая, ну ладно, пусть по-вашему, не биба, а библиотекарша, начала меня гнать, а я… Ну посудите сами, зачем же я уйду, раз так долго ждала и хочу этот журнал тихо, спокойно прочитать. Гонит, ровно не понимает, что уж потому я не уйду, чтоб знала она, что не из тех я, кого выгонять можно. Да и библиотека-то ведь не для нее, а для меня. Как же я уйду?

— Ну, как можно… Как ты не понимаешь?

— Чего я не понимаю? Может, больше понимаю, чем думаете. Ее вот гнать надо, очкастую. Ух, и не люблю я этих в очках… интеллигенцию.

— Перестань. Хорошего работника, который премию получил…

— Слыхала. Не умею только на собраниях говорить, а то ничего бы она не получила… — Клавка привычным жестом поддернула рукава. — Премию-то дали за то, что читальню красиво, хорошо устроила. Эка трудность, когда тысячи на это дали. А вот, что у нее там всегда пусто, а после красоты этой еще пустее стало, этого никто не видит. Или и видит, да не говорит. Сидит она там, как сова, и дроздит: «Осторожно. Это бархат, не запачкайте. Ноги вытирать надо». Тьфу… А хоть бы раз в цех пришла, позвала бы женщин, книжками бы их поманила. Так на это у нее ума нет. А гнать… Я и сама к ней не хожу. В другом месте читаю, где не гонят, а, можно сказать, приглашают.

Ее резкий голос, ее желание унизить, обругать другого не нравились, отталкивали спокойную, тихую женщину, но она чувствовала, что Клавка права в своем недовольстве. «Надо будет последить, как там в читальне. Неглупая и без фальши девка, а живет как-то совсем впустую, без всяких правил».

— Ну, иди.

И когда Клавка, улыбнулась, прощаясь, подумала, что ни разу эта лагерница не спешила от нее уйти и ни разу не пожаловалась ни на что, всегда готова посмеяться, хотя бы над собой.

3

Прошло два года, и физически сильная, закаленная на более трудной работе Клавка стала одной из лучших работниц.

— В стахановки лезешь, девка? — недоверчиво спрашивал кто-нибудь из товарок.

— А что? — поднимала Клавка голову, весело блестя серыми глазами. — А хоть бы и так. Как хочешь назови, мне все равно, лишь бы получка была хорошая. У меня не плохая. Не жалуюсь.

Она была не только опрятно, но даже хорошо одета, кровать радовала ее пуховыми подушками, хорошим одеялом и ярким рыночным ковром, на котором среди ядовитой зелени плавали, по мнению Клавки, прекрасные белоснежные лебеди.

И если бы ее спросили, довольна ли она своей жизнью, она, наверное, ответила бы: «А чего еще? Живу на своих ногах, в обиду себя не даю. Ни в чем не хуже других»… Все, о чем мечтала она в лагере, исполнилось. Ей казалось, она нашла свое место в жизни и, как никогда, была равнодушна к тому, что о ней думают другие. «Лагерная», «неуравновешенная», ну и пусть. Какая есть, такая и есть.

Она не считала нужным скрывать и то, что за последние годы у нее было два-три увлечения. Для нее в этих отношениях было все просто — было бы лишь желание. Она никогда ничего не ждала, не просила, но и не отказывалась от какой-нибудь обновки, от сладостей, кино, угощения, выпивки, подчас довольно основательной. В любви она была весела, правдива, ценила ласку, внимание и совершенно не выносила проявлений привязанности и ревности.

Видимо, еще помнился оставшийся в глубине лагерной жизни опыт обманутого чувства. Она, как зверь, который боится вторично попасть в капкан, боялась привязаться сама, спешила уйти первой.

И вдруг случилось неожиданное — Клавка почувствовала, что у нее будет ребенок.

Удивилась, но отнеслась к этому, как к чему-то досадному, но и очень смешному, с чем нетрудно, хотя и против закона, покончить.

— Поди ж ты, никогда и не думала, что у меня, как у порядочной домовухи, экое заведется. Вот смех-то! Ну и ну… — говорила она женщинам, к которым вынуждена была обратиться за помощью.

Впервые в жизни она невольно присмотрелась к тем ребятам, которые были вокруг, и ни на минуту не почувствовала желания быть матерью. «Не про меня писано. Возись еще с ними».

Досаднее всего было то, что она чувствовала себя как-бы виноватой перед тем, кто был отцом ребенка.

Это был рабочий одного из городских заводов, красивый, скромный, «обстоятельный», как, смеясь, говорила Клавка. Случайная встреча на веселой свадьбе одной из работниц фабрики, случайное увлечение перешло в настоящую близость, которая, хотя оба считали ее случайной, тянулась уже около года.