— Уехала, — сказала та с улыбкой, но, увидев, что Клава смотрит на пальто Софьи, висящее на вешалке, поправилась: — Ночью уезжает.

— Могла бы и проститься, держать не стали бы. Передай вот это ей от меня. Да скажи, если вздумает вернуться, — мало ли что бывает, — отца пусть не боится, место для нее всегда найдется. — И, чувствуя, что Софья где-то рядом, за дверью, крикнула: — Софья! Блузку носи на счастье. Дарю от чистого сердца. — Подождала минуту. — Хочу, чтоб сестрой считала. — И все-таки не получила ответа.

Боясь, что крикнет что-нибудь обидное, не ушла, а вырвалась из дома. «Ах, ты, паразитка», — выругалась дорогой. Шла и все сильней и сильней нарастало раздражение от того, что вот не нашел себе молодой, способный человек дороги и может стать несчастным, когда ведь все могло быть иначе, когда в жизни сотни дорог, только знай иди, иди куда хочешь, иди честно, радостно. Ну что за люди? Неужели не видят, не понимают?

Замедлила шаги, чтоб успокоиться. Пришла, но прежде, чем войти в дом, постояла в саду, долго глядела в спокойное, глубокое, звездное небо, и все случившееся показалось незначительным, все думы бесполезными… И до боли загрустилось о мирной, тихой жизни. Не для себя только, а для всех.

Через окно, в слабо освещенной комнате было видно, как Витюшка, сидя на столе, — так ему было теплее, — упорно старался выправить молотком стальную стружку, которую она принесла ему из депо. «Ох ты, мое наказанье. Насорил, намусорил. Все что-нибудь да выдумывает, вытворяет. Доску догадался подложить, чтоб стол не портить… Боится, что ругать буду».

Взглянула на темное, без огня окно отца, и, как горький дым, дошла до нее, вспомнилась его боль и обида.

Когда вошла к нему, он лежал маленький, сжатый в комок, болезненно сморщился, когда она зажгла свет и заговорила об ужине. Потом, не отнимая от лица рук, которыми закрылся от света, заговорил, словно насильно выталкивая из себя каждое слово:

— Скажу прямо… Тебя в детстве, да и потом, не любил. Была ты какая-то непокойная, шумная, да и лицом вся в мать. А та, — женился я без ума, не разобрался, — всю жизнь висела на мне, как гиря. С тобой строг был. Ну не мила, лишняя была, да и ты, чуть подросла, как волк, все из дома глядела, грубая, злая. И когда с тобой беда вышла, сознаюсь, не было у меня горя, просто только стыд перед людьми. Ничего я от тебя хорошего не видел и не ждал. Теперь понимаю, что виноват я перед тобой. Но ведь Софью-то я любил?

Он открыл лицо, приподнялся с подушки, и его старчески тусклые глаза жалко просили ответа. Что она могла ему ответить, когда опять думала в это время о том, что виноват он и перед Софьей. Ведь около него росла и жила Софья, в семье, не то что она, Клава…

— Как игрушечка она была, вся ладная, нежная, — продолжал он. — За красоту… за капризы и за те любил! Хоть виду не показывал, а любил, баловал, как умел… И не заметил, — а и замечал, так верить не хотел, что она делалась все хуже и хуже… И вот вырос, говорю тебе, красивый гриб мухомор, от которого только яд. Ведь вот болен я был, а ей и дела не было, если заходила, так словно лишь затем, чтобы взглянуть, сколько еще жить буду. Видел я это у нее в глазах. А ты как за Витюшкой, так за мной… У-у-хаживала.

Захлебываясь, как ребенок, он плакал, уронив голову на подушку. Потом затих и не заметил, как Клава принесла ужин, присела рядом.

— Ни в чем ты не виноват передо мной: ты меня не любил, а я тебя. Не будем вспоминать. А наш мухомор, может быть, женится, так переменится. Давай-ка ешь. Одно сейчас, отец, на уме — мирной жизни хочется, сказать не могу как! Все ждут, а я, право, словно сильнее всех.

Даже в самое трудное время войны не теряла Клава уверенности в своих силах. Теперь же, когда отошло время поражений на фронте, когда уже не было сомнений, что близка победа, а значит близок и конец трудностям, она, усталая, истомленная всем пережитым, похудевшая, потемневшая, уже оправлялась, как бы черпая бодрость и силы из близкой мирной жизни.

Осенью Клаве напомнили о заявлении, которое она подала в прошлом году на подготовительные курсы. Подталкивала на учебу работа в депо, а, главное, отец вышел на пенсию и мог присматривать за Витюшкой и домом. И она — только Вера Семеновна знала, что для Клавы это значило, — «сама я на себя по другому теперь гляжу», — за последнюю военную зиму сумела пройти курсы, а осенью, в год окончания войны, вошла в двери техникума.

— Не робей, Клавдия Ивановна, — сказал и пододвинулся, освобождая ей место за партой, знакомый мастер, — и мне не по себе. Поздненько мы сюда пришли. Может статься, за молодыми-то и не угонимся, отличниками нам с тобой здесь, пожалуй, не быть. Но то, что нам надо, за чем пришли, — небось возьмем. Ясно, не по себе: пришел с бородой в ту же школу, где утром младшенький учится. Он, может, домой пятерки принесет, а отец — пару. Что думаешь, может ведь и так быть?

— Конечно, может, а мы про это не скажем, промолчим, — улыбнулась Клава. — Мой через год тоже сюда.

17

Прошло десять лет. Налились зрелой силой когда-то тонкие, как прутья, яблони. В легкой вечерней прохладе их тяжелые, цветущие ветки казались еще пышнее, и Клавдия Ивановна, прежде чем идти на выпускной вечер Виктора, ходила от одного дерева к другому, трогая рукой, как бы считая, лаская каждое.

Заметив в окно седую голову отца, улыбнулась.

— Не беспокойся, не опоздаю. Любуюсь. Уходить не хочется. Идет жизнь, отец, яблони выросли, сын вырос, ты у меня окончательно побелел, и у твоей Клавы голова засеребрилась.

— Раньше времени это к тебе пришло. А чего ты так попросту? Нарядилась бы.

— Нет, так больше по душе, — и оглядела свою форму железнодорожницы. — А засеребрилась я рано, наверно, от того, что нелегкий путь прошла, много сама с собой воевала. А вообще-то, сейчас вот посмотрела в зеркало, еще не стара, сорок два года это не старость, а как раз самая рабочая пора, — и, подойдя к окну, спросила: — Как, отец, думаешь, лет пятнадцать… нет, мало, лет двадцать еще проработаю?

— Тебя хватит. Вот смелость-то твоя, как бы не помешала… Только и слышу, что ты то там, то тут шумишь. Чего тебе надо? И так, шутка сказать, помощник начальника этакой станции, а? Неужели еще выше хочешь?

— Да ты что? Ничего больше не хочу. Как раз я на своем месте; думаю, что это, как говорится, мой потолок. Да никогда я за чинами и не гналась. Не в них дело, отец, а в работе. А в работе и не хочешь, да шуметь, как ты говоришь, приходится. Но все-таки чтоб кто-нибудь мои слова или то, что я делаю, только за шум считал… таких не вижу. Ну, пора идти.

— Ты слушай-ка. Оставь ты этот свой разговор с Виктором. Ни к чему он… Прошло все.

— Не хочу я от него ничего скрытого иметь. Сын должен про мать все знать. И уж лучше я сама скажу, чем другие. Не сказать — это значит, что я ему не верю, не доверяю… боюсь. А у меня этого нет. И не думай ты, пожалуйста, о всех моих делах, не беспокой себя. Вот выпей чайку, пошелести газетой, да и ложись. Я, наверное, скоро вернусь.

Шла знакомой улицей… Мало сказать, знакомой. Почему-то сегодня о многом думалось, вспоминалось. Как, например, изменилось здесь все на ее глазах — и дома, и жизнь, и люди — не узнать. И редко к худшему, редко. Тут росли, а с ростом тоже неузнаваемо менялись ребята, сверстники Витюшки… Слепой надо быть, чтоб только своего видеть, любить.

Не опоздать бы. Хочется всех их, родную комсомолию, видеть. Прибавила шаг. Пересекла небольшую площадь перед затененным высокими тополями зданием школы и, входя, по привычке окинула все хозяйским взглядом.

— Добрый вечер, Клавдия Ивановна, — перебил ее думы один из родителей. — Отслужили мы с вами школе. Пусть теперь другие в комитете поработают. Куда сын метит?

— Отдохнет с месяц и на работу. На прокладку новой линии, на Север. Их человек пять едет. Так и рвутся.

В празднично освещенном зале все, даже лицо сына, которого по светлой шапке волос сразу нашла среди товарищей, показалось как-то особенно значительным. Увидев, что сын и его приятели смотрят на нее и улыбаются, ответила им улыбкой и, заметив, как кто-то из них сделал странный жест — покрутил рукой, как будто кому грозил, — вспомнила то самое, о чем говорил жест. Давно ли это было? Кажется, совсем недавно.

Расшалилась эта веселая компания совсем по-мальчишески, повалила забор соседнего двора и бежала от грозных криков хозяев.

— Ох, черти! Ну… погодите, — вспылила она, возмутившись трусливым видом, с которым ребята скрылись за яблони, шагнула навстречу и грозно крикнула, прямо в растерянные лица:

— Трусы! Нашкодили да в кусты! У меня чтобы сейчас же пойти извиниться и сказать, что все к вечеру исправите, а то… — выдернула подпорку от яблони и пригрозила ею.

— Ну, ну… тоже мне, сразу и трусы, — проворчал сын и, уклонившись от палки, пошел, а за ним и все остальные, на соседний двор.

Проходя мимо них, уже принявшихся за работу, сурово сказала:

— К вечеру чтоб было сделано, да не кое-как, а так, чтобы не только простили, но и спасибо сказали. — И, отбросив ногой полусгнившую доску, добавила: — Тесу не хватит, возьмите наш.

А потом, не замеченная ими, — были они довольны, растроганы своей работой и благодарностью соседей, — услышала в окно разговор:

— Да, ничего не скажешь, с такой матерью можно жить. А как думаешь, палку-то выдернула, яблоню не пожалела, неужели бы отдула?

— Нет, конечно, — улыбнулся сын. — Но отдуть она умеет. По всем правилам.

— Тебя было?

— Давно уж, раза два, но так, что больше не потребовалось, — и рассмеялся вместе с товарищами.

«Давно ли это было? Кажется, совсем недавно. За что же я его била? — старается вспомнить Клавдия Ивановна. — Запомнил два раза. Один раз знаю — за то, что вслед за взрослыми и ребятней ругаться стал, да еще как! За что же второй? За деда, чтобы не обижал старика, не грубил. Раз спустила, два, а за третий так проучила, что, и верно, больше не потребовалось. Конечно, может, и не надо бы, но раз подействовало, не раскаиваюсь. И вот кончил — третьего раза уже не будет».