Заметив, как раскидала свою обувь, рассмеялась: «Мать-то какая невоспитанная». Потом подумала: «А ведь первый раз на мне жениться хотели». И вдруг даже села на кровати… «А почему? Потому что ничего о тебе этот человек не знает. А ведь и он и всякий другой непременно про всю жизнь узнать захочет, спросит рано или поздно. Как расскажешь? Да и зачем? Зачем, чтоб ушел, отвернулся? Или, если останется, упрекал? Да и с какой стати я отчет давать буду в том, о чем сама уже забыла. А промолчать и про лагерь, и про все, всю жизнь обманывать? Нет. С таким приданым лучше ни за кого не выходить».
Сидела молча. Первый раз обо всем этом думала. Лунный свет слабо освещал комнату, и она казалась какой-то пустой и невеселой. Шевельнулся во сне Витюшка, отчего-то глубоко, глубоко вздохнул. Клава опять легла и мысленно ответила кому-то, кто ее жалел: «Бывает, что женщина абортом лишит себя на всю жизнь детей, ну, а я, по своей дурости, для семьи негодной сделалась. Ну и что? Без детей быть — это беда. А замуж не выйти — как для кого, а для меня ничуть не горько… А отчет о себе только сыну дам, когда дорастет до этого».
— Смотри-ка, бежит время. Скоро уже около трех лет, как ты на железной дороге… — сказал отец, просматривая старый календарь со своими пометками.
— У станка уже больше года, — заглянула через его плечо Клава.
Перед ее глазами прошли потоки гаек, болтов, других поделок. И не одна она стоит в депо за станком, стоят и другие женщины, но она из них самая опытная, с большим стажем. Улыбнулась: «Какой там стаж! Смех один». Уж давно перестал грозить старик мастер «дать ход-выход». Один раз даже сказал кому-то: «У нас ученицы-то — продолжал звать ученицами — кровные железнодорожницы. Ничего выручают, стараются. Война им цену надбавила; а вот войне конец будет, отдыхать пойдут. На свое место — по домам».
Про себя Клава знала, что она не захочет уходить. Она так сжилась с железной дорогой, что самый воздух станции, насыщенный запахом угля, пара, горячего металла, свежей краски, казался своим, как воздух дома.
Она любила и могла, закрыв глаза, понимать, слушать, даже видеть жизнь станции. Лязг рельсов, буферов, гудки, гулкий грохот поездов, говор в депо, в разинутых дверях которого смутно обрисовывались паровозы, — все это было уже привычным, своим.
Она видела пути, по которым пойдут из депо паровозы, пути, опоясывающие, питающие всю страну. И каждый проходящий состав, обдувая ее ветром движения, говорил ей о том, что для каждой жизни, для каждого человека есть свои пути, только бы он их нашел.
Она нашла и уже прошла часть пути. Депо — это уже достигнутая станция. Работа, которую она там делает уже не требует от нее того напряжения, какое должно быть у движущегося человека. Ей пора идти дальше, но она боялась, что может не быть этого «дальше». Уже понимала, что оно требует знаний, специальных знаний, образования.
Когда мысль об этом пришла впервые, она вызвала горькую усмешку: «Куда мне… вздумала». Потом ей казалось, что кто-то поймет, что ей это необходимо, и скажет, отдаст приказ: «Переходи на учебу». Но никто этого не говорил, заговорить же самой в ее возрасте казалось стыдным.
И вот как-то в конце лета подсел к ней отец и, покашливая, потирая руки, шевеля недовольно бровями, как будто не хотел говорить, сказал, что при техникуме организуются повторные курсы за семилетку.
— Не для меня. Поздновато в тридцать лет об этом думать, — сказала Клава. Да и вас с Витюшкой совсем забросить не могу. — И не поверила, — «что это с ним?» — когда услышала в ответ:
— Не погибнем, не навек ведь, а возрастом там есть и постарше тебя. И женщины туда втерлись, не одна будешь. Полагаю, что меня не осрамишь, справишься. Обидно мне, что жизнь тебя в черную работу столкнула. Софья лучше тебя устроилась. Выбирайся и ты.
— Нашел и тут обиду. Ерунду ты говоришь о черной работе. Неужели, думаешь, завидую я Софье? Вот уж… Дня бы там, в канцелярии, не усидела. Нет, попала я как раз на свою линию. Будь уверен.
Он смотрел на нее, видел высокий лоб, серьезные серые глаза, смело говорящие это «Будь уверен», твердый, решительный рот и чувствовал в ней, в этой молодой сильной женщине, его дочери, что-то такое, что в ней бьется, как сама жизнь, та жизнь, которой он боялся, которая была как-то всегда вне его.
— Ровно ты, — забывшись, подумал он вслух, — вот как на плакатах рисуют, — «советская».
— Хорошенькое дело, — рассмеялась она. — А какая же я? Конечно, советская.
— Да, иной жизни ты ведь и не знала. А я-то половину жизни прожил при старом строе, считал тогда, что русский, мол, я человек, и все тут. А пришла революция, когда мне уже за тридцать было, да потребовала: мало того, что ты русский, а ты еще советским будь. И все, за что я держался, уплыло, — которое и с болью, — а наплыло новое, советское, к которому не сразу привык, не сразу даже понял.
— Опять ты, папка, завел свое, расстраиваешь себя разговорами. Не зря ведь жил: работал, никому ни в чем не мешал, — и увидев, как что-то жалкое промелькнуло в бледном лице отца, чувствуя его щуплое, худое плечо под своей рукой, подумала: «Что это я, как нехорошо, обидно сказала: „не мешал“. Не глупый он, может быть, и ему хотелось, как мне, дальше идти, а не сумел, протоптался на одном месте». И не зная, что еще сказать, как утешить его, почти выкрикнула:
— Брось! Не без пользы живешь и сейчас. Не я одна Витюшку ращу, а и ты. Ты ему и семью дал, и дом родной. И такого мы с тобой, отец, парня поднимем… Он мал, мал, а уже умный. Вот, постой, будет какой-нибудь у них утренник, пойдем вместе… Увидишь его среди других ребят, тогда поймешь, какой он. Озорник, но…
— Невесело жизнь прошла, Клава, — перебил отец. — Не сумел я жить. А теперь-то… конечно, одно только и есть, что Витюшка да ты. И то, поверишь ли, от дум не отделаюсь. Молода ты еще, а положение у тебя незавидное — и не вдова, и не замужем, а мать. Ох, уж мне это депо твое. Кругом там мужики, а ты без защиты. И сама ты… не малокровная. Самая бы пора тебе замуж. А как подумаю об этом, прямо сам не свой делаюсь: не дай бог пасынком Витеньке быть.
— Ну и неладный же ты. Опять горюешь о том, чего никогда не будет. Не подхожу я для этого. Хотя бы и полюбила я самого распрекрасного человека, все равно женой ему быть не смогу, да и не хочу. Ты не думай, я о семье очень, может, даже слишком хорошо думаю, но только смотрю, как люди живут, и не нравится мне, отец, их семейная жизнь — не хочу такой. — И, увидев, что отец не понимает ее, наклонилась к нему, прошептала: А говоришь, не малокровная я? Так это другое дело, может быть, и придет ко мне такая беда, — ручаться за себя нельзя, — но никогда никто об этом не узнает, так и знай. И никогда я к Витюшке другого отца не приведу, ни на кого я его не променяю. Видишь, вот о техникуме, — отодвинулась с горькой усмешкой, — уж как хочется, а и то из-за него не решаюсь. Разве тогда, когда жизнь легче будет?
— Не жди, это не скоро. И курсы эти, если думаешь, упускать не надо. Чего уж там… Не от себя я о них заговорил. Подошли и сказали мне, чтоб принесла ты заявление, а я бы не препятствовал. Она, говорят, и сейчас уже видная общественница, и на работе человек способный, надо ей ход дальше дать. Так что…
— Что ж ты об этом молчал? — повернулась к нему всем телом. — Разве о таком молчат? Ох, отец!.. — и не слушала, о чем он еще говорит, радовалась, что вышло все так, как ждала, хотела: не сама пойдет на учебу, а званая, по предложению. Заслужила, значит.
— Папка, ты думаешь, учиться только для себя пойду? Конечно, и для себя, но и из-за Витюшки. Не хочу неученой матерью у ученого сына быть! Видеть не могу, когда идет сын разодетый, а мать рядом в чем похуже, во всем старом, бывает, что в его же обносках. Так же и с образованием. Хочу, чтобы видели нас люди ровней. Ну, конечно, он дальше уйдет… А как же! Но я-то тоже буду иметь свое дело, свою специальность, душу в нее вложу… Понимаешь?
Подала заявление, но начали курсы работать без нее. Заболел Витюшка и почти погибал от скарлатины. Болезнь дала ряд осложнений, и только с помощью Веры Семеновны смогла пережить Клава страх потерять ребенка и страх перед тем, что он может остаться калекой, и поставить ослабевшего, изморенного болезнями ребенка на ноги.
— Вера Семеновна, что бы я без вас… — начинала благодарить Клава.
— Молчи уж, — прерывала та.
Обе знали, что привязаны друг к другу, а Вера Семеновна, потерявшая на войне младшего сына, не менее чем Клава, нуждалась в близости, в участии способного на это человека.
В середине зимы надолго свалился дед. Снова забота, уход, полубессонные ночи.
Болезни за одну, и без того тяжелую, военную зиму вынесли из дома все, на что можно было получить молоко, жиры, сахар и прочее. Особенно же опустел дом, когда остатки сколько-нибудь ценного имущества унесла с собой Софья — она сбежала из обнищавшего, полухолодного дома, оставив записку, в которой писала, что вышла замуж, наверное, уедет далеко, так что едва ли придется увидеться. Читали записку молча, передавая из рук в руки.
— Дура, хоть бы показала, что за человек. Нарвется на такого, по ее вкусу «особенного», что хватит горя, — начала Клава.
— Брось! Не нужны мы ей, давно не нужны. Я для нее полоумный старик, а ты — лагерница, чернорабочая.
По тому, как отец сидел, по опущенным плечам и дрожащим рукам, по тому, как отказался от ужина, Клава видела, что ему невыносимо тяжело, и подумала, что так же он, наверное, переживал в свое время и ее отрыв от дома.
— Ты вот что, — он встал, опираясь худыми костлявыми руками на стол, такой бледный и страшный в своей слабости, что Клава испуганно поднялась. — Ты о ней больше со мной не говори. Ни слова. Письма будут — не давай ни одного. — И ушел к себе.
Вечером Клава не утерпела; завернула в чистую бумагу лучшую свою кофточку, все перевернула в полупустом сундуке в поисках ленточки, чтоб перевязать сверток, и пошла к подруге сестры.