И опять потом звучала скрипка и, обведя глазами зал, Клава увидела, что не одна она, а многие жили душой в этих чистых, сильных звуках, увидела, что глаза ее соседки полны слез.
Через несколько дней около теплушки Клава встретила ту, которая читала на концерте. С чемоданом и мешком за плечами она уходила работать в клуб. Бледная, худенькая девочка в капоре из старой вязаной кофты, тоже с мешочком за спиной, прыгала около нее, как воробей.
— До свиданья, Клавочка Ивановна, спасибо За заботы. — И поставила чемодан, оперлась спиной на забор так, чтобы мешок не тянул плечи. — Заглядывайте ко мне в клуб. И слушайте, совсем вы не грубая женщина, как мы думали, а наоборот. Это комендантство вас такой делает. Я видела ваше лицо, когда вы слушали меня и музыку, и серьезно говорю, вы способный… способнейший человек, уверяю вас. Обязательно записывайтесь ко мне в самодеятельность. Я из вас кое-что дельное сделаю. Ну, еще поговорим, увидимся. До свиданья. Попрощайся, Ниночка. Вы подумайте только, нам дали теплый чуланчик, прямо счастье.
«Конечно, счастье», — поняла Клава и вспомнила боковушу у Петровны, радость иметь свой угол.
Женщина с девочкой была уже далеко, уже терялась на заснеженной дороге, пересеченной синими тенями деревьев и домов, а Клава все еще стояла и смотрела на обильно выпавший снег, от которого кругом стало светло и по-зимнему уютно. Она даже ни о чем не думала, а просто стояла и знала, что у нее есть письмо Степана.
Еще в октябре Клава получила письмо. Из торопливо, наискось разорванного серого грубого конверта глянуло на одну секунду и не стало видно от набежавших слез лицо Степана. Что же это? И, смахивая с глаз слезы, читала короткое письмо. Вот и он там… Но это не было горем, это то, что должно быть, а слезы лились от волнения, от его любви, которую донесло письмо.
— Пошел и он воевать, — говорила отцу, и в голосе звучала та мягкая нежность, которая была у нее только для Витюшки. — Карточку послал, почитай-ка — «На память сыну Виктору от его отца Степана Петровича Орлова». Хочет, чтобы сын знал его, помнил. Господи, и еще зачем-то прощения просит, что высылать не сможет. Да разве я… Вспомнил, написал, вот что дорого. Какие уж деньги, когда там жена да две девчонки…
Отец слушал, удивленный тем, что ему открылось, думал о подавленной большой любви, о том, как все это время она, наверно, мучительно ждала хоть несколько слов и не получала. А он даже и не замечал этого.
Вечером, когда лежал в постели, она неслышно подсела и, как бы продолжая свои мысли, заговорила:
— Обещает, что писать будет. Будет? — и сама ответила: — Может, напишет, а может, и нет. Лучше бы не обещал… ждать тяжело.
И так же неслышно ушла, оставив отца взволнованным за нее, благодарным за этот внезапный приход, как будто, хоть на минутку, прижала к своей жизни, к тому, что было у нее на душе. Он долго не мог заснуть чувствуя за стеной ее легкие шаги, шепот над кроваткой Витюшки, и не то удивлялся, не то грустил, что ничего такого в его жизни не было.
С новой силой и от вспыхнувшего чувства и от сознания, что Степан там, где должен быть, снова ушла с головой в свои дела, которых становилось все больше. Была уже нужным человеком в детском саду, помогала собирать и отправлять подарки на фронт, ни от чего не отказывалась. Весь этот недолгий период ее жизни она была полна какой-то веселой, заразительной энергии.
И только отец видел, как трепетно ждала пришедший к праздникам солдатский захватанный треугольник. Писал Степан, что жив, здоров и, хотя бывает в опасности, но надеется увидеть ее и сына. Писал: «Прежде всего заеду к вам».
И, закрыв глаза, видела Клава, как Степан входит на крыльцо, кидалась к нему на грудь, совала ему на руки Витюшку. Видела не только его крупную светлую голову, но и его манеру как-то по-мальчишески, как Витюшка, откидывать ее назад. Видела его улыбку, с которой он всегда шел ей навстречу, чувствовала в его руках доброту-любовь, единственную, которую знала в жизни.
Опомнившись, вытирала глаза. Без конца перечитывала письмо. Все больше и больше думала о встрече. Все, что она делала, окрашивалось мыслью: «Вот приедет, увидит, как я… поймет, какая..».
А потом пошли месяц за месяцем без всякой вести.
Как все солдатские жены и матери, мысленно была на далеком фронте. Трещали морозы — думалось, каково им там в холодных окопах; падал снег — думалось о многоверстных переходах бойцов. И все нехватки войны принимались по-матерински с заботой: «Было бы там у них, здесь обойдемся», а трудности с мыслью: «Им-то там еще тяжелей».
Сама удивлялась, насколько сильна ее любовь. Писала Степану: «Часу не бывает, чтоб о тебе не думала».
Прошел ноябрь, декабрь, прошел январь и уже в тревожном недоумении — «Что же это?» — стала ждать беду. Сидела вечерами над спящим сыном, шептала горькие слова, заглядывала в лица раненых, помогая при переноске.
Написала Прасковье Ивановне.
И, наконец, узнав от нее, что жена уже получила похоронную, горько оплакала не только его, но и себя.
Плакала громко, никак не верила. Потом, опустошенная горем, затихла, старалась что-нибудь делать, только бы не думать. Не могла поверить, что Степана нет. Мысль отталкивалась от этого, уходила куда-то в сторону, в поисках живого Степана, как будто она могла найти его в чем-то живым. Может быть, потому и нашла в своем горе место жалости к жене: «Вот кому горько-то, с двумя, да без привычки самой хлеб добывать. Детишки-то как? „Черненькие“ — называл он». И будь они близко, она побежала бы, подсмотрела бы, нельзя ли в чем помочь, и помогла бы его детям, его жене.
— Ты-то ничего не чувствуешь, — шептала, глядя на играющего у ее ног Витюшку. — Тебе никакой перемены нет. За материнской спиной. — И вздрагивала как от острой боли, когда мальчик, чувствуя ее взгляд, поднимал на нее темные Степановы глаза, улыбался ей его, Степана, улыбкой, прижимался светлой головкой к ее дрожащим рукам.
На другой день, собираясь на работу, разбитая, опустошенная, откинула пестрый платок, но, надев черный, вся вздрогнула, так как это говорило о потере. «Нечего горе напоказ выставлять», и пошла как обычно, и никто, кроме отца, не знал, как тяжелы были ей эти не остановившиеся в своем движении первые дни, недели.
Тяжелей всего было дома. Вечера длинные, унылые, спят дед и сын, воет за окном, несмотря на свой конец, вьюжная зима, потрескивает остывающая железная печка — экономка. Переходит вечер в бессонную ночь, некуда уйти от воспоминаний, которые рвут сердце отчаянием, еще слишком свежа неведомо где затерявшаяся могила, ни о чем не думается, только и спасения, что книжка, взятая из теплушек. Но легко ли читать про то, как живут люди, когда самой нечем, нечем жить, кроме Витюшки. И, бывало, начнет его перекладывать в постельке без всякой нужды на другой бочок, только чтобы услышать его сонный голосок, ощутить родную живую теплоту его тельца.
А дни шли и шли… Уходил из жизни Степан — были о нем уже не думы, а только полные горечи воспоминания. Уходило горе, на смену пришло тупое равнодушие, душевная усталость. Словно онемело всегда подвижное лицо, скорбно сжался рот, потухли смелые глаза.
Особенно тяжелы, несносны стали заботы о хозяйстве, о сестре и отце.
Наконец не выдержала, сказала прямо:
— Ну вот что, как хотите, а не в силу мне разрываться между работой, домом да очередями. Дальше будет только так: первый кусок Витюше, второй отцу, третий, если останется, мне, а уж ты, Софья… Никакой я от тебя домашней работы не требую, знаю, что все равно толку не будет, но вот, если не берешь на себя отцовский паек получать…
— Очень мне нужно, — прервала сестра, рассматривая в зеркале свои кудряшки и подбритые брови.
— Не хочешь? Так кормись сама на свои карточки и живи, как знаешь. Сообрази все же, работа у тебя легкая, сидячая, после нее и в очереди за отца постоять нетрудно.
— Ну и стой, если нетрудно, — и ушла к себе.
— Брось, — сказал отец, — не пропадет. Печатает она кому-то и за сахар, и за хлеб. Сытней нас живет, а делиться не хочет. Лед у нее на сердце, от которого другим зябко. В кого такая уродилась, не знаю.
«В кого ты ее растил? Тогда о чем думал? — взглянула на него Клава. — Ну, уж если я увижу такое в Витюшке, не знаю, что сделаю».
И хотя никогда мальчик не знал отца, но словно страшней стало за него Клаве после смерти Степана, думала: «Каков будет, каким вырастет? Долго ли мне, матери, изнежить, испортить его, когда вся любовь в нем, вся жизнь?»
И не баловала. Знал сын не только ласку, видел не только любящее лицо матери, притягивающие к себе руки, но и потемневшие глаза, и строгие слова и руки, которые не подпускали, отодвигали от себя, отсылали к деду: «Иди… иди… не нравишься ты мне!» — Несмотря на слезы, на уверения Витюшки, что он не хочет к деду, что он ей понравится, обязательно понравится, выдерживала характер. Могла быть суровой, прятала свою готовность простить, извинить. И в то же время мучилась, не была уверена, так ли она делает, как надо.
Жить становилось трудней и трудней. Война подсчитывала не только каждый кусок, но и каждую крошку хлеба, а Клава все-таки настаивала:
— Не давай, отец, от своего пайка Витюшке, не приучай его только о себе думать. Была на днях с комиссией у них на кухне — им и молоко, и масло, и мясо перепадает. Ты что, сын, ел в садике? — задавала она неизменный вопрос матерей того времени, и малыш обстоятельно докладывал о скромном военном меню.
— Ишь ты, — удивлялся дед. — Большое дело, что о них не зыбывают. Уж, казалось бы, ровно и не до них, — и по-детски вздыхал. — Это бы и мне по вкусу.
«Стареет папка», — думала Клава и нередко лгала, что сытно поела в столовой, чтобы деду с внуком досталось больше. Она видела, как сушит старость жалкое тело и ум отца, как только многолетний опыт помогает еще справляться с работой, как беспомощно он теряется перед всем новым, боится лишений, боли. И само собой отходит то раздражение, которое он вызывал у нее раньше: «На что уж тут сердиться. Старость. Старый да малый — вот и вся моя родня. Все тут, на всем белом свете никого… никого больше нет».