Работала Клавка стиснув зубы, изнемогая, но отталкивая всякую помощь злым взглядом, грубым криком: «Не лезь, куда не просят». Рабочий день казался ей вечностью, конец его страшил длинной дорогой назад. Единственное, что она себе позволяла, это идти около конвойного, зная, что он сам захочет от нее отвязаться и сунет на подводу, которая вывозила из леса заболевших.

Через несколько дней, проведенных на работе в лесу, она уже не думала, что никому нет до нее дела. Поняла, что кругом хотя и суровые люди, требующие работы, но никто из них не хочет ее гибели.

Перелом в поведении Клавки был замечен: питание ей стали давать за полную норму работы, никто не грозил карцером, а явное изнеможение, до которого она дошла, стараясь «сдохнуть, да сделать», дало ей десяток дней блаженного покоя и одиночества на больничной койке.

— Ох, и страшна же ты, девка, — не удержалась сиделка, тоже из заключенных, увидев ее худое, запущенное грязное тело. Но заметив, как сжалась от стыда Клавка, нашла доброе слово: — Знать, силенок у тебя не хватало после работы в баню сходить.

— Я с детства всегда худая, — хрипло шепнула Клавка.

— Бывают худые, да уж ты со своих костей все сняла, совсем как скелет стала. Бить тебя некому, сама ведь виновата.

Вечером сиделка, грузная сердобольная баба, стояла над Клавкой до тех пор, пока та не съела все, что было ей дано.

— Ешь, Клавка… Чем в слабосилках быть, лучше сейчас удавись. Какая это суть слабосилка? Тьфу! Жить, так уж с силой, — уговаривали лежавшие в палате женщины.

Вытянув шеи, прислушивались они на другой день к тому, что говорил доктор, осматривавший Клавку. И когда она юркнула от доктора под одеяло, заговорили все разом.

— Не верь ты ей, доктор, что ни на что не жалуется. Осмотри как следует. Возьмись ты за нее, поправь, как можно. Да сними ее с лесной работы… Куда ей… Дите ведь еще и совсем дохлое.

Угрюмый, ко всему равнодушный, даже к брани и крикам женщин, попавший в лагерь, наверное, за аборты, доктор откинул одеяло, посадил красную от стыда, сердито сопротивляющуюся Клавку и внимательно выслушал.

— Дуреха, что злишься? Все у тебя пока первого сорта, но легко можешь извести себя в конец. Работа в лесу тебе как раз подходит. Только работай с умом, в меру. Я бы сам лучше в лес пошел, чем здесь с вами возиться, — И неожиданно громко, дружески шлепнув Клавку по спине, перешел к другой больной.

Уходил из палаты опять понурый, равнодушный, хмуро сказав Клавке:

— Ешь и спи. Раньше чем через неделю-полторы не выпущу. От леса не отказывайся.

Закрывшись с головой, лежала Клавка целыми днями: спала, бездумно нежилась, старалась не слышать разговоры больных, которые поднимали со дна всю муть женской лагерной жизни, всю грубую, циничную бабью житейскую мудрость.

— На-ка, почитай. Конвой тут один лежал, оставил, — сунула Клавке сиделка грязную, зачитанную до лохмотьев книгу.

Это был глупейший, неизвестно какими путями сохранившийся с незапамятных времен роман «из великосветской жизни». Читая, Клавка злорадно направляла в уме всех героев, а особенно героинь, в лагерь, чтоб не ломались, не важничали в своей ничем не заслуженной «сладкой» жизни. «Нашел о чем писать, осел… Распустил слюни», — ругала она того, кто о них писал. Но книга, вызывая презрение к автору, впервые за весь год напомнила о том, что она всегда, с детства, любила читать.

Вернулась Клавка в лес с радостью, пожалуй, больше всего потому, что он избавлял ее от барака, от бабьих разговоров, от ссор и давал возможность быть одной.

Постепенна она окрепла, втянулась в работу и стала спокойней. Случалось, конечно, что опять ссорилась, скандалила и попадала за это в карцер, но скоро поняла, что все это «себе дороже стоит», и вошла, по мнению начальства, в норму.

Но для нее самой это не было нормой. Более грамотная, умная, чем большинство обитателей лагеря, она уже не хотела быть хуже других, как это было недавно. Она хотела быть даже лучше других. Если в лагере было питание «из двух котлов», из которых первый, значительно лучший, был только для перевыполняющих норму работы, то она, Клавка, должна есть только из него, хотя бы для этого нужно было вытянуть все жилы. И она добилась своего. Но она не хотела быть хуже других ни в чем и с таким же упорством, не останавливаясь ни перед чем, добилась того, что у нее появились новая одежда, сласти, вино, хотя все это в лагере было почти недостижимо.

Клавка по-прежнему считала, что жизнь — пустое дело, копейка. Желание быть не хуже других было просто желанием жить сытно, весело, удобно. Но так как она продолжала не доверять людям, ждать от них только плохого, то решила добиться и того, чтобы рядом живущие не только не мешали ей, но и боялись ее, уступали, заискивали, делали для нее то, что она хотела. Она добилась и этого, добилась откровенно бессовестно, безжалостно, тем более, что это мало кого из тех, кто ее окружал, удивляло.

Лагеря начала 30-х годов, о которых идет речь, были заполнены, кроме уголовных, еще и теми подонками прошлого, которые потеряли возможность безбедного существования при новом строе. Здесь были раскулаченные, спекулянты, проститутки, люди без определенных занятий и местожительства, бывшие слишком усердные полицейские чины, бывшие темные дельцы. Одним словом, «бывшие» всякого рода, изоляцию которых не только подсказывала, а требовала сама жизнь.

Начальству лагеря удавалось при помощи конвойных добиваться от этих озлобленных против Советской власти людей нужной дисциплины, порядка на работе. Но жизнь в бараках, где заключенные, в отличие от сурового режима тюрьмы, освобождались от надзора, была очень тяжелой. Право на сколько-нибудь сносное существование здесь давала лишь грубая сила, причем не только физическая, но и сила наглости, жестокости, подлости. Чтобы сносно жить, быть не хуже других, Клавка приобрела все эти качества, кроме последнего. Она по натуре своей была слишком прямой, независимой, да и само стремление стать «не хуже других» в какой-то мере исходило из чувства собственного достоинства, которое никак не мирилось с подлостью. Она предпочитала действовать открыто. Нагло заявляла о своем желании иметь то, что ей нравилось у другой: «Отдай лучше добром», — и в большинстве случаев получала. Она открыто подсаживалась к той, которая получила посылку из дому, и грубо требовала: «Ну-ка, поделись, да не скупо, я ведь не ты, втихомолку одна есть не буду», и получив, действительно щедро делилась с другими. Она могла, если ей добровольно не уступали понравившееся место на нарах, в одну минуту сбросить с них все, перенести свое и встретить хозяйку уверением: «Тебе и там не плохо будет». В случае же протеста усмиряла обиженную двумя-тремя пинками, приговаривая: «Давай без шума, не ори зря».

Так как не одна Клавка хотела «сносно жить», то бывали случаи, что ей давали отпор. Дралась она самозабвенно и в конце сражения, избитая в кровь, прежде чем подсчитать свои синяки и царапины, смотрела, насколько сильно пострадала от нее противница.

К концу пребывания в лагере Клавка была уже настолько сильным волком, что с ней не спорили. Довольная завоеванным положением, она и сама стала сдержанней, общительней; бывало даже, что помогала кому-нибудь из слабых, защищала его, но делалось это с таким презрением к слабости, что никого не грело.

Она умела поддержать шутку, веселье, особенно на работе. Была не прочь выпить в теплой компании, сплясать с хорошим партнером. Были у нее и увлечения. Но ее никогда не оставляла мысль о том, что время идет и все лагерное останется позади.

Вначале у нее была мысль о доме, даже желание написать отцу, но все воспоминания о родных говорили о том, что ежа им не нужна. Нет, она одна, сама где-нибудь в новом городе, где ее никто не знает, наладит новую хорошую жизнь, такую, как хочет. Найдет чистую работу, хорошо оденется, заведет хороших подруг, знакомых, будет ходить в кино, в парк, гулять по большим улицам, будет читать. Вольная, не в лагере, не в бараке, не под конвоем, она сама будет другой. Только бы скорей выйти.

— Ты что, Уразова, скоро срок кончаешь? — спросил как-то десятник, принимая у нее, как у бригадира, штабеля дров.

— А что?

— Да хорошо работаешь. Можно поговорить, тебя и здесь оставят вольнонаемной, вот как меня. Работа тебе и не в лесу найдется.

— Сказал! — возмутилась она. — Нашел чем шутить. — И удивилась, когда десятник внимательно посмотрел на нее и покачал головой.

— Не в шутку говорю. Сама говорила, что тебя на воле никто не ждет. Здесь ты свою судьбу лучше бы устроила.

— Спасибо за заботу. Мечтаю о лучшем. — И отошла.

Незадолго до освобождения о том же заговорил начальник лагеря.

— Ишь вы какие добрые. Нет! Не пройдет номер. Жду не дождусь, когда выйду. Никого у меня нет, никто не ждет, а только что голова у меня не пустая, руки, ноги не отсохли. С чего же это я воли бояться буду? Сами же говорите, что без работы после освобождения никто не останется. Что приказ такой есть.

— Да это-то так… Эх, девка, пугать я тебя не хочу, а только попомни мои слова, тебе на воле лучше не будет, чем здесь. Здесь-то ты как?.. Мнения о себе высокого, да и мы о тебе не плохого. Здесь-то ты ровно на коне, а там еще как придется… и пешей понизу находишься. Подумай как следует.

— Еще что… Воля-то… — и не нашла слов.

И вот Клавка вышла из лагеря. Три года — достаточный срок для закалки. Она уверена в своей силе, выносливости, уме, в том, что и на воле сумеет взять свое, то есть сумеет быть сытой, одетой, сумеет повеселиться, а в случае чего и огрызнуться на всякого, одним словом, будет и там «не хуже других». О чем-либо большем, о чем-то другом она и не помышляла.

Мысли о возвращении домой, к отцу, по-прежнему не было. Когда поезд, в котором она ехала вместе со спекулянткой Марьей, остановился в родном городе, оказавшемся на ее пути, она спокойно нашла глазами свою улицу, высокое здание семилетки, но все это не вызвало ни воспоминаний, ни интереса — ничего, просто проехала мимо.