— Думаешь деньгами откупиться? И только? А вот и Нет… нет! Ух, ты мне! Хоть один, да попался! Ты мне за всех вас, подлецов, ответишь. Получишь вот твое отродье. Получишь…

— Не ори, одумайся. Как это получу? Подбросишь? Мне? Эх ты! Сердца у тебя нет, собака и та матерью бывает. Какая тебе радость мою семейную жизнь портить? Да отрекусь я, а тебе никакой веры против меня не будет, так и знай.

— Уходи! Знать тебя не хочу. Может, он совсем и не твой. Дурак, прибежал, струсил зря. Проваливай! Ну!

— Как это не мой? Плетешь, не знаю что. Не берешь? Ну, я от своих слов не отказываюсь, попросишь — всегда дам, — и, наклонившись, стараясь рассмотреть ее лицо, спросил: — Как это не мой? Не верю… Зачем ты мне в душу плюешь?.. И вспомни-ка, никогда от меня никакой тебе обиды не было, хоть ищи — не найдешь. И даже понять не могу, с чего ты от меня отвернулась, хоть и не жалею. — И ушел.

«Собака и та матерью бывает» — это ты про меня так говоришь, а про себя ты как скажешь? Твое дело, выходит, сторона, а я мучайся, — думала она. — А вот так сделаю, что и не твой, и не мой будет. И, выбрав минуту, задержала ту женщину, которая приходила с Сашей:

— Слушай-ка, скажи ты этой плаксе, вижу, любит она ребенка, не обидит, пусть берет. Ей я отдам.

— Она и без тебя знает, что отдашь, да муж не согласен, — и замялась.

— Это почему? Почему? — И, услыхав ответ, сразу же молча вытолкнула женщину за дверь. «Вот как! Не согласен, боится, что мать гулящая и отец неведомо кто… Ах, ты! Чтоб тебя разорвало! Отец-то получше тебя во всем, а я, хоть и говорят про меня так, а уж не хуже твоей бесплодной!».

Была зла. На другой день хотела захлопнуть дверь перед Сашей, чтобы не ходила, но та, протиснувшись наполовину, сказала:

— Ну, дави меня, если зла в тебе много. Сколько я слез пролила, ничего сделать не могла. Не хочет муж чужого, и все. Я к Витюше привыкла, — и на глазах ее заблестели слезы, — и к тебе тоже… И ты передо мной дверью не хлопай. Не больно много у тебя родни да подруг, а ты еще и меня от себя отпугиваешь. Я не к тебе в подруги лезу, а к ребенку. Бывали раньше крестные матери… Вот, хоть в крест не верим, а за такую меня считай. Мало ли какой случай, сама знаешь, я всегда помогу.

Больше всего убедили Клавку слезы в Сашиных глазах: чувствовала, что ничего она ей возразить не может, да и все еще надеялась, что уговорит Саша мужа или найдется кто-нибудь другой, кто возьмет мальчика в дети.

Кончился декретный отпуск, Клавка отнесла сына в ясли и, когда первый раз бежала оттуда на работу, заботилась только, как бы не опоздать. А на работе вдруг беспокойно подумалось: «Сунули, поди, куда ни попало, лежит мокрешенек, заливается». И бежала на кормежку, не зная, что ее торопит, — то ли набухшая до боли от молока грудь, то ли желание разнести виноватого, если что не так.

И через несколько дней уже кричала, злая как волчица, на няньку, сказавшую: «Тоже мать… Нагуляла сама не знает с кем».

— А вот и мать! Глотку перерву, если еще раз увижу, что за ребенком нет ухода. Ну, нагуляла, а тебе что? Ты не обо мне, а о ребенке думай. Пеленок постирать не умеете, гляди, пятна. Чтобы я этого больше не видела. И знай, я кормящая мать, значит, меня расстраивать нельзя, ходи около меня молчком, на цыпочках, — и расхохоталась: — Подтянуть вас некому, а надо.

Давно уже заметила она, что всегда сидит без соседок, отдельно от всех, но молчала до подходящей минуты. Пришла такая: услыхав как-то сдержанный смех и шепот женщин, Клавка подумала, что это о ней, о ребенке, и вспылила:

— Сволочи! Эй, вы! Сволочи, говорю, все вы! Думаете, что очень вы честные, святые. Как же… Может, вы и мужние жены, да распутнее, чем я. А ребенок мой и совсем ни при чем. Что он вам встал поперек горла? Не хуже он ваших. Неужели я молчать буду, если за ним ухода не будет? Я им, этим толстомясым, все выскажу, все стребую. Тут они для нас, для ребят, а не мы для них. Вот что! Ты, — повернулась она к одной из кормящих, — почему ты не спросишь, отчего он у тебя все скулит, жалуется? Возьми их за бока. Отчего, мол, эдакое? Доктора требуй. Да я тебе и без доктора скажу — молока ему твоего мало, голодный он. Тоже мать, не поймешь. Вот, смотри-ка, — и, приподняв свою грудь, брызнула молоком: — вот! У меня не заплачет, — и вдруг замолчала, чувствуя, как кровь горячей волной заливает все лицо.

Глаза всех были устремлены на татуировку, выступавшую синими буквами на белой коже груди, как клеимо лагеря.

— Ну! — но в голосе уже не было прежнего задора, торжества. — Чего уставились? Не видели? С кем дури не бывает. Девчонкой еще была, ну, с большого ума и сделала.

И хотя опять вспыхнула злость, но замолчала. Уходя, остановилась в дверях, высокая, статная, со странно изменившимся, осунувшимся лицом. Посмотрела на притихших женщин и свистящим шепотом, в котором было страдание, сказала:

— Думаете, если у человека что-то наколото, так уж он и совсем пропащий. Эх вы, куриные мозги! Посадить бы вас в мою жизнь, так у вас и не то бы было.

Даже не закрыла дверь, бежала, чтобы не думать, и все-таки думалось, что как ни поверни, а все выходит, что она хуже других.

Вечером не пошла в ясли: «Нечего эту канитель тянуть. Не выбросят. Пусть делают, что хотят».

Было непривычно пусто в ее углу без мягкого, чуть слышного детского посапывания. Не в силах оставаться одна в охватившей ее тоскливой опустошенности, она вышла из дому, шла куда глаза глядят. Было пусто и среди шума и гама трактира, где она оказалась в конце вечера. И с кем? С Кирюшкой! С шальным, назойливым парнем, от которого она не знала, как отвязаться после случайного мимолетного увлечения. Сидела с ним и еще с какими-то полупьяными женщинами, не понимая, зачем это ей надо, пока не показалось, что мелькнуло лицо Степана. Испуганная, она сорвалась с места и не то пьяная, не то разбитая тоской, отчаянием, едва дошла до дома, повторяя: «Ну и пусть, ну и пусть»…

Утром не знала, куда идти: в ясли или на фабрику. И, увидев ясельную сестру, выбежала, едва накинув жакетку, пробежала мимо нее. Обрадовалась, что в яслях уже не было матерей. Кормила, видя, как жадно хватает сын грудь, как захлебывается от голода, ругала себя самыми последними словами.

— Ничего ты не добьешься. Никто тебе не позволит бросить ребенка. С милицией будем приводить, чтобы кормила, — грозила сестра, подсев рядом. — Молодая такая, сильная, на хорошей работе, неужели ты не сможешь ему хорошую жизнь дать, когда вам, матерям, отовсюду помощь: и ясли, и пособие, и консультация, и детский сад потом?

— Жизнь у меня испорченная. Какая из меня мать, когда как ни кинь — все клин. — Голос звучал надтреснуто и упал совсем до шепота: — Все будто хуже других.

— Брось, не выдумывай. От тебя зависит, что люди о тебе думать будут. Все пройдет. Глупая ты… Вот и это, — показала на татуировку, — теперь так умеют убирать, что один рубчик остается, будто от пореза, и все. От отца-то получаешь?

— Ну его… Говорил, давал. Да пошел он к черту… Не взяла я.

— Неправильно.

— Все бывало, а еще ни у кого деньги не брала. — И подняла голову.

— А это не тебе и дается, а сыну. Ты от этих детских денег даже не имеешь права отказываться. Гонору в тебе много, да глупого. Вот и женщин обругала, никто не знает за что. А они вчера в спор лезли, кто твоего кормить будет, жалели.

— Кормили? — Клавка вся передернулась от злости и отвращения.

— Это вместо спасибо-то? А как же? Бросила, да и только, пусть он плачет, грудь ищет, мучается? Бросить последняя тварь может. А вот ты, если в тебе, верно, гордость есть, так все поставь, чтобы никто никогда не смел твоего сына жалеть. Так вырасти, чтобы, глядя на него, знали — не плохая мать у него была.

И хоть видела сестра в глубине Клавкиных глав отчаяние и жалкую горькую складку у ее губ, все-таки не могла простить ей отсутствие любви к ребенку, желание от него освободиться. И Клавка поняла это и, передернув плечами, сердито отвернулась.

— Будет замазывать. Лучше вместо пустых слов помогли бы сдать в дети кому хорошему, чтобы и верно человеком стал. — И, вспомнив Сашу и ее мужа, впилась глазами в лицо сестры.

— Ну, что ж, раз тебе не жалко, — спокойно ответила та. — Бывает, спрашивают. Давай, будет, накормила.

И то, как сестра не взяла, а отняла у нее ребенка, было так оскорбительно, что Клавка едва удержалась от крика: «Как берешь? Что он тебе, не живой?»

Сестра, уходя, еще раз обернулась:

— А ты, хоть и черт в юбке, а держишь его чисто, взять приятно, не то что другие — принесут неподмытого, в тряпье. У тебя этого не бывает.

Но и слова «не то что другие» на этот раз не обрадовали Клавку, а показались обидными, и она чуть не ответила: «А ты как думала? Да если бы захотела, так, может, не хуже других бы вырастила»…

Сестра унесла ребенка, тихо вернулась, не входя, заглянула в дверь и увидела, как Клавка, повесив халат, растерянно поглядела вокруг, потом пошла к выходу, но, услышав в тишине яслей свои шаги, пошла на носках, осторожно открыла дверь и осторожно же, без шума закрыла ее за собой.

— Будет еще нам с ней возни, — сказала няня.

— Нет, пожалуй, что и не будет. У нее совести больше, чем она сама думает. Вся вспыхнула, когда увидела, что я за ней иду, побежала без всяких уговоров.

Все больше и больше нравилось Клавке в яслях. Светлая, просторная комната для кормления — с цветами, со свежими марлевыми занавесками на окнах, с блестящим, словно лакированным, полом, белые халаты для матерей, удобные стулья и скамеечки для ног, — все это было приятно. И из своего угла, держа у груди сына, она кидала грозные взгляды на тех, кто пробовал нарушить эту милую для нее чистоту и тишину.

— Ноги-то что не вытерла, лезешь прямо со снегом, чучело? — напоминала она входящей, и та шла и вытирала ноги.

— Без тебя сделаем, — как-то ответила ей нянька, когда она тоном хозяйки приказала убрать на ночь цветы с окон.

— Конечно, без меня, а убрать надо. Морозы начались. Да и лед-то у дверей сейчас же отбейте, беззаботные, чтобы дверь вплотную закрывалась. Тепло от ребят уходит, а вам и дела нет. А уж если вы вкрай обленились, давай косарь или топорок — я обобью.