— Не так ухожу, как думал, — сказал он уже заворотами с сожалением: — Зацепила ты меня за сердце… Мечтал старый дурак. Ну, ладно, отыграюсь на другой.

Чего хмуришься? Это ты такая, а у других просто. Ты то сообрази, что жизнь-то у иной бабы вся вокруг печки, ей печка самое главное, а у меня, во… — протянул свои руки, — золотые. Оно и выходит, как я тебе говорил, полюбовно. Только, — рассмеялся, — я, пожалуй, теперь вперед плату буду брать. — И пошел тихонько подкашливая, будто сам подсмеивался над своей неудачей.

А Клава осталась прислонившись к воротам, стояла, приходя в себя от тяжелого напряженного дня. Глядя на слабо освещенные окна домов, за которыми двигались слабые тени, думала, что совсем замахнулся было человек, чтобы обидеть, и мог бы, а понял, что не такая она. Может быть, и верно отпадет от них с Витюшкой плохая слава. Может, поймут это и другие. И впервые ничто в ней не возражало против этого.

Хотела уйти, закрыть ворота, но осталась еще. Присела на стертый пень давным-давно срубленной березы и в легком бездумье слушала тихую улицу: чьи-то тихие голоса неподалеку, стук ведер у колодца, шорох загрубевшей осенней листвы в палисаднике под окнами. Исчез свет в одном окне, потом замигал и погас в другом. Встала, потянулась всем телом… Жить бы вот так, тихо жить, незаметно. Ничего больше не надо.

Не ложилась в эту ночь: загорелось скорей все убрать и перебраться в боковушу, и принялась за дело. Уже рассвело, когда кончила. В окно из-за домов был виден небольшой косогор, на котором стояли старые развесистые березы. Они склонили свои тяжелые, чуть тронутые позолотой осени головы над молодым темным широколапым ельником, будто смотрели туда, где кончался косогор, где по ровному месту медленно уходил в даль поезд, оставляя за собой серую косматую кисть дыма. Опять посмотрела Клава на косогор и — будто пришла туда, так ярко вспомнила небольшие полянки между елями, мягкую покорную траву, смолистый запах. Там, с лета до самой поздней осени, встречалась со Степаном, пока холода и дожди не загнали в полужилую горницу старухи-бобылки. И всегда он, придя первым, ждал ее, сидя у печки, в которой уже пылали дрова. Приходил и уходил через огороды, смеялся, что когда-нибудь утонет в сугробах. Как-то незаметно от нее первой ушло веселье, все стало не по ней. Почему? Зачем бегала она посмотреть его жену?.. А потом, узнав, что будет Витюшка, все обрезала одним разом. «Ну и что? Никого нам с ним и не надо»…

Солнце уже ярко освещало косогор и белые стволы берез, и темное кружево елей. Поезд, может быть, это уже был другой, все еще шел в даль… «Как на картине» — не нашла Клава других слов и, увидев вдали Сашу, которая шла, чтоб помочь ей в уборке, оглядела строго, придирчиво все вокруг.

Кровать, стол, стулья, платья на стенке, прикрытые простыней, небольшой сундук — все. Была чем-то боковуша похожа на ясли: сине-голубые стены, марлевые занавески, чисто, пустовато. Пустовато? Не беда! Зато все добыто изо дня в день бегущей по машине ниткой, проходящими через ее руки полными шпулями. Что у нее было? Только узелок, с которым вышла из лагеря, — все имущество из него можно было засунуть за пазуху. Были бы руки, будет все: и кроватка, и коврик хороший, чтоб людей не смешил, как тот… — думала Клава. С легкой душой оставила она белоснежных лебедей со змеиными шеями у Петровны, вспомнив удивление как-то заглянувшей к ней завы: — «Ну и ковер! Какая красота неестественная!»

— Так и знала, что у тебя все уже сделано, — прервала ее думы Саша. — Ну что ж, не скажешь, что богато, а хорошо. Поздравляю. Живите счастливо. Получайте на новоселье, — и поставила на плиту круглый пирог, накинула на стол скатерть. — Ну, ну… Она у меня зря лежит, не подходит ни к одному столу, а на твой, я уж вымерила — как раз! Почти новая.

— Зачем ты…

— Сказала ведь: на счастье, на благополучную жизнь обоим, — и наклонилась над спящим Витюшкой, который и не заметил, как его перенесла мать. — Вот твое богатство, Клавушка, самое дорогое. Постой, он тебя научит, как жить. Вот скомандовал без всяких слов, чтобы заводила свой угол, и завела. И дальше, милая, так будет, только слушайся. Это раньше говорили, что яйца курицу не учат… Еще как учат-то, поживешь — сама поймешь.

— Не той породы она, чтоб слушаться, — выглянула из другой комнаты Петровна. — Ее счастье что так, а то бывает, что дети, пока растут, из матери веревки вьют, а как вырастут, измочалят всю… и не оглянутся, забудут.

Проснувшийся от разговора малыш потянулся к матери.

— Вставай, вставай, лежебока, поторапливайся, — наклонилась к нему Клава и, смеясь от радости видеть его темные, слишком темные глаза для нежного, светлого личика, предупреждала:

— Из меня, сынок, веревку не совьешь. Не надейся. Меня не забудешь, не на такую напал. Что глядишь? Хорошо у нас? То-то… Пойдем сейчас и дверь за собой закроем, а? Как настоящие хозяева… Слушайте-ка, что скажу, — сказала Саше и Петровне, — всю жизнь над бабами я смеюсь, что любят у окошек сидеть. Идешь мимо, позовешь куда-нибудь. Нет, говорит, мне и здесь хорошо, все видно. Вот дура домашняя, думаю. А сегодня сама чуть не час в окошко глядела. И тоже ничего было не надо. Совсем домовуха стала, окошко свое заимела. Буду теперь сидеть, как они.

— То-то вот, а сердилась, обижалась, — упрекнула Петровна. — Да мыслимое ли дело в углу с ребенком жить.

А Саша терпеливо ждала, когда малыш прожует кусок пирога, чтоб сунуть ему другой, и на ее тонком болезненном лице была такая нежность, что Клава не решалась напомнить, что пора идти в ясли. «Пусть покормит, потешится. Как-нибудь добежим, успеем. Всю душу ему отдать готова, а из-за него и мне».

6

Прав был Маркелыч-золотые руки, вспоминался он не раз: чувствовались, конечно, в боковуше и мороз и метели, но прожили зиму без горя, а ближе к весне и совсем про холод забыли. Не уходила радость от того, что был свой угол, где светлоголовый сынишка мог топать уже крепкими ножками от стола к печке, от печки к столу, никому не мешал.

Так и было в один день, когда в оттаявшее от льда окно настойчиво, подолгу глядело мартовское солнце. Разыгрался мальчишка: перешагивает через дрова у печки, косясь лукавыми глазенками на мать, сидящую за столом, — видит ли она, какой он смелый. Дергает ее за юбку, чтобы посмотрела, но она:

— Погоди, сынок, не мешай. Попала твоя мать в беду, не знает, как и вылезть.

А беда не была большой. Подозвала Прасковья Ивановна к себе, дала в руки книжки и сказала, что должна она, Клава, выступить от яслей, от матерей на женском празднике.

— Нашли кого… Ругаться на весь цех — это я могла, да и то разучилась, а на собрании не сумею.

— Сумеешь. Даже и не выбирали — и правильно! — а просто все в один голос назвали тебя. От этого не откажешься, не пробуй даже. Если что надо будет спросить, приходи.

Прочла книги. Обо всем там сказано, и так, как полагается. Но, хоть и может она выучить все наизусть, но стыдно же говорить чужими словами. — Ох, не мешай матери, сынок, взялась мамка твоя, а ничего не получается, и отказываться нельзя, да и не хочется. Вот какая штука.

Решила посоветоваться с завой и, когда услышала от нее, что нужно говорить именно «по книжкам», что от себя можно сказать и ненужное и даже вредное провалить все, совсем расстроенная пошла к Прасковье Ивановне, чтоб отказаться.

— Зава твоя в своем деле, в ребячьем, умница, но по этим вопросам у нее никакой смелости нет, вот и велит по-книжному. А ты другое дело, — спокойно сказала та. — Я вот тоже не могу, не люблю книжных слов, непривычны они рабочему человеку, ему охота по-своему сказать. Ну там о значении дня, это уж обязательно скажи из книжки, потому иначе ведь не скажешь, а дальше говори от себя. А в конце, когда «Да здравствует» ну и так далее — опять по книжке. Все, что ли?

— Все, но… — и спросила то, о чем боялась думать: — А если кто крикнет про меня? Что напрасно выбрали?

— А ты и глазом не моргни, будто и не слышишь, и без тебя тому крикуну люди рот закроют. Жизнь-то у тебя налаживается?

— Еще бы. Первый раз в жизни свой угол имею. Живу хорошо. Вот и это… — погладила книжки, которые принесла, чтоб отдать. — И боюсь, и рада!

Все вышло хорошо, хотя сказала совсем не то, что собиралась говорить, что было записано на бумажке, а свое, что захотелось. Взглянула на принарядившихся женщин, на их серьезные лица, будто каждая была именинница, слушающая поздравления, встретила устремленные на нее глаза и неожиданно заговорила о том, что нелегко еще живется женщинам, что не видят они настоящего отношения у себя дома за все то, что они для семьи делают. Почему вот нет здесь на их празднике мужей и взрослых детей?

Говорила и вдруг подумала: «Ладно ли? Не думала ведь это говорить». Взглянула, увидела испуганное лицо завы; не поняла и по лицу Прасковьи Ивановны, ладно или неладно, и растерялась. А когда услышала голос незнакомой сидящей в президиуме молодой женщины: «Продолжай… продолжай», уже потеряла нить и сразу перешла к концу, так, как было в книжках: — «Да здравствует» и так далее.

С мыслью, что все провалила, села на свое место и, чувствуя, как противно горит лицо, как сухо во рту, совсем собралась уйти. Прикрикнула на себя: «Сдурела? Хлопали все, весь президиум, чего еще»… Однако тревожно думалось, что говорила слишком громко и не то, что надо, и стояла нехорошо, некрасиво — все провалила. «Взялась с большого ума, думала очень просто. Вперед умней буду — откажусь». И тут же опять пробовала себя успокоить: «Еще что? Как сделала, так и ладно. Переживать еще буду, как же». Мучилась, не смея поднять голову, взглянуть прямо, пока ее не окружили женщины.

— Ну и Клавдия, все время нас обзывала всячески, — весело говорили они, — а сегодня, спасибо, пожалела. И смелая ты…

— Хорошо сказала, девушка, прямо от жизни, — подошла та, что сидела в президиуме. — Молодец!