1

i_002.jpg

1

В то утро, когда за ней с глухим заунывным скрипом закрылась дверь проходной исправительно-трудового лагеря, у Клавки Уразовой, статной, рослой женщины, одетой в лагерную телогрейку, темную юбку и мужскую шапку-ушанку, было с собой немного денег, скудный узелок с вещами и паек на три дня. Справку об освобождении и талон на проезд до небольшого городка, куда ее позвала к себе одновременно освобожденная спекулянтка Марья, Клавка спрятала на груди, за вырез кофточки.

Отойдя немного, обе остановились. Повернувшись к частоколу лагеря, за которым уже скрылись низкие бараки, Марья, пожилая, полная женщина, зашептала что-то похожее на заклинание или проклятие, а Клавка, ожидая ее, сама не зная зачем, сняла шапку и, когда резкий ветер разметал тяжелые темные волосы вокруг ее худощавого лица, с улыбкой отдалась этой суровой ласке. Улыбка стерла с лица Клавки угрюмость, и стало ясно, что она еще совсем молода, что у нее высокий чистый лоб, смелые серые глаза, в глубине которых, однако, даже при улыбке оставалось что-то напряженное. Она не была красива; этому отчасти мешала грубая полумужская одежда и не по-женски резкие движения. Но все-таки в неожиданно мягкой линии ее рта, во взлете ее темных бровей, в выражении всего лица было что-то незаурядное, даже привлекательное.

— Ну, расплевалась? Отвела душу? Давай-ка, — и, ловко связав узелки, так, чтобы их можно было перекинуть через плечо, Клавка взяла все на себя. — Вот, теперь не отставай.

Была осень. Поздняя осень, когда уже опала листва, делавшая дорогу уютной, и оголенные ветви деревьев черной ломаной сеткой пересекали небо, когда между стволами просвечивала даль и все вокруг говорило о просторе. Это усиливало чувство свободы, Клавка шагала твердым размашистым шагом, вспоминая о задыхающейся, мелко семенящей ногами Марье только для того, чтобы резко свистнуть, подражая свисту конвойного, или грубо крикнуть: «Наддай!»

Ей хотелось бросить эту женщину среди дороги, идти одной, но она не могла: во всем широком мире, куда Клавка шла, не было ни одной крыши, которую бы она могла считать своей, которая бы ее ждала.

Но Клавка была здорова, сильна и твердо уверена, что не пропадет, хотя совершенно не знала, как будет жить, что будет делать, совсем не представляла себе, какова сейчас жизнь «на воле»; все говорили, что там далеко не так, как было раньше.

«Не из таких я, что пропадают», — подумала она и, оглянувшись, крикнула:

— Эй! Тетка Марша, а ну, подтягивайся! Навязалась ты мне… трухлявая.

— Не командуй! И была такая тетка Марша, да в лагере осталась. Теперь я тебе Марья Кузьминишна, и не иначе… Запомни.

— Фу ты! Марья, да еще и Кузьминишна!.. — фыркнула Клавка прямо в лицо. — Заново родилась?

— И не фыркай… Пожалела я тебя, позвала к себе для компании, чтобы смелее ехать, так ты цени. Да лагерные-то замашки брось. Забывать их надо. В семейный дом едешь, не куда-нибудь. Дня два-три, куда ни шло, поживешь у меня, а там уж не прогневайся, сама устраивайся, — и степенно поджала губы.

— Вот скареда. Не бойся, не заживусь… Нужна ты мне… А про лагерь ты, пожалуй, правильно; хвастаться нечем, особенно если отец у меня с образованием, да и фамилия Уразовых не из плохих, а я вот… — и, чтобы не отвечать на вопрос, за что попала в лагерь, прикрикнула: — А ну, шагай без разговоров!

Попала Клавка в тюрьму, когда ей не было еще восемнадцати лет. Попала вместе с компанией таких же, как и она, разболтавшихся от безделья, от безнадзорности мальчишек и девчонок, которые, чтобы иметь возможность пользоваться удовольствиями и благами большого города, занимались мелкими кражами. Об этом Клавка даже и не знала. Она просто сдружилась с бойкими ребятами, восхищенная их беззаботной, веселой жизнью, разговорами о кино, театре, пирушках, просто потянулась к ним от уныло-однообразной домашней жизни, от школы, которую не любила, хотя уже успела с грехом пополам кончить семилетку.

Когда всю компанию арестовали в маленьком грязноватом ресторанчике, где они, по мнению Клавки, страшно шикарно кутили, она даже не сразу поняла, чем это может кончиться. Поняла и испугалась только тогда, когда у нее отобрали, как краденую, подаренную в этот вечер новыми друзьями золотую брошку. Она пыталась протестовать против ареста, пыталась бежать, но шепот одной из девчонок: «Брось, дура, все равно каюк», заставил ее понять, что тюрьма неизбежна, что все прежнее кончилось; у нее не осталось никого, кроме этих недавних знакомых, которые и здесь были вызывающе смелы и развязны. Из чувства товарищества Клавка старалась вести себя во всем так же, как они.

Невозможность вернуться домой, где отец мог избить до полусмерти, где мать до конца жизни будет попрекать тюрьмой, где все соседи будут смотреть с презрением и жалостью, а главное, страх потерять своих смелых, веселых друзей — все привело к тому, что она сама разбивала попытки следователя оставить ее на свободе.

— Только не смущайся, Клавка. Не отставай от нас. Бери отчаянностью, — говорили друзья.

И она не смущалась.

— Куда их, туда и меня. Посылайте вместе в лагерь. Я, может быть, больше их виновата, да только вы не знаете, а я сама про себя говорить не хочу. К отцу, к матери ни за что не вернусь. Какая с ними жизнь? Хуже тюрьмы. Все равно буду жить так, как они не велят. Они говорят — не гуляй, а я буду гулять, учись, говорят, работай, а я не буду. Хочу жить легко и весело — вот и все. Чем занималась, тем и буду заниматься. Посылайте вместе в лагерь.

— Чужие слова говоришь? Нахваталась? — пристально смотрел следователь в ее похудевшее, посеревшее лицо. — Пропадешь ты с ними, девушка…

— А вам какое дело? Кому чужие, а мне нет. Вместе взяли, вместе и отправляйте.

От свидания с родными Клавка категорически отказалась: «Поди они…», да и сами родные не настаивали и отказались взять ее на поруки. В глазах отца, мелкого техника, сухого, замкнутого человека, и матери, давно утратившей способность разбираться в чем-либо, кроме хозяйства и своих болезней, все случившееся с дочерью казалось неисправимым и непростительным позором.

Клавка добилась своего: ее направили в исправительно-трудовой лагерь, но не в тот, куда пошли ее товарищи. Это было ударом. Она чувствовала себя обманутой: она же говорила, просила, что хочет быть там, где они. Ей казалось, что ее просто перестали считать человеком, раз, несмотря на ее слезы и просьбы, все-таки поступили так жестоко.

Горе сменилось злобой, и, как человек, которому, по ее убеждению, было уже нечего терять, она с первых же дней лагерной жизни не признавала никакой дисциплины, скандалила, ссорилась, лезла со всеми в драку и упорно, вызывающе отказывалась работать.

Два случая особенно озлобили, опустошили Клавку.

Первым из них была смерть одной из соседок по нарам в бараке, вернее даже не сама смерть, а глубокое равнодушие к ней окружающих. Жизнь барака ни в чем не нарушилась. Никто не пожалел об умершей. Никто не был возмущен дракой, сразу же вспыхнувшей из-за освободившегося места, на которое многие давно поглядывали, с нетерпением ожидая, когда умрет больная. Забившись в угол, похолодев от горя за себя, Клавка думала: «Так и меня… в сарай. Так и про ценя скажут: „Слава богу, освободила место“. Значит человек никому не нужен… — все равно — хоть он хороший, хоть плохой; значит чужая жизнь для всех копейка», — думала она.

Но через некоторое время в жизнь Клавки вошло такое, что наполнило все ее существо радостью, счастьем. Все изменилось: она почувствовала, что кому-то нужна, кто-то ее ищет, кто-то с ней ласков. Она была рада отдать этому человеку все, что у нее было, — и душу и тело. Мучительно радостно приняла и оправдала в нем все, что ее вначале отталкивало. Все прощала — пусть хоть такой, да будет с ней. Она была счастлива. И вдруг — вся развязка заняла не больше часа — узнала, что он сам просил перевести его в другой, дальний лагерь, увидела на любимом лице холодную усмешку: «Хорошенького понемножку… Ищи другого», услышала общий смех над ее горестно протянутыми к нему руками.

Этот случай, когда над ней смеялись все, когда ее никто — ни один человек! — не понял, не пожалел, казалось, окончательно убил доверие к людям, к жизни. Жизнь — копейка. И она сама — тоже копейка, которую незачем беречь. Чем хуже, тем лучше, один конец.

Как исключительно трудновоспитуемую, не поддающуюся никакому воздействию, Клавку перебрасывали из лагеря в лагерь. Она не протестовала. Ей это даже нравилось — дорогой никто не говорил о работе.

Так прошел год. Клавка была близка к гибели не только моральной, но и физической. Она была так истощена, что не могла уже жить на скудный паек отказчиков от работы, была всегда голодна. У нее не было сил мучительно мерзнуть в холодном карцере, куда она попадала за нарушение дисциплины и скандалы. А главное Клавка утратила свой вызывающий вид дерзкой, смелой, неуязвимой девчонки. Она была жалка и так низко пала в глазах других заключенных, что ее унижал, обижал, бил всякий, кому было не лень, тем более, что она была слишком слаба, чтоб защищаться. Наконец, просто из инстинкта самосохранения она сдалась — согласилась работать. Но в первые же дни, когда ее направили на самую легкую работу — подбирать сучья в лесу после вырубки, она поняла, что у нее уже нет сил даже на это. Ей хотелось броситься на землю и выть; выть по-звериному, как она делала это последнее время, не желая идти работать. Но, поглядев на свои тонкие руки, на худосильные, тощие, как палки, ноги, которые подгибались от слабости, видя, что все кругом, не теряя времени, работают, совершенно неожиданно разозлилась: «Не сдохнешь, собака, сделаешь… А если сдохнешь, туда тебе и дорога». И в этой злобе нашла силу.