Но несмотря на это, Клавка была уверена, что, узнав о ребенке, он уйдет. Иначе не могло быть, она его понимала: Степан женат, у него дети. И все-таки даже думать об этом было так оскорбительно, что она решила не только поговорить с ним о том, что ей нужны деньги, но сразу же самой первой сказать, что он ей больше не нужен.

Однако увидев его волнение, беспокойство за нее, готовность дать деньги, не нашла слов, чтобы прямо и резко — иначе она и не умела — оборвать их отношения.

Она сказала все, что хотела, лишь на другой день, когда он принес деньги.

— Вот как? Сразу и конец? — рассмеялся он и хотел притянуть ее к себе, обнять.

— Так выходит, что сразу, — отклонила она его руки. — А к чему тянуть? Говорю я тебе, что не хочу в твою семью клином влезать, нарушать ее. Не в моем это характере. Ну и вообще… Не обижайся, Степа, остыла я к тебе…

— Так? Это другой разговор, — криво усмехнулся он. — Тогда, конечно… разговаривать не о чем. — И, видя, что она встает, добавил с горечью: — Легкий ты человек… Легко кончаешь…

— И у тебя, вот увидишь, легко пройдет. Еще спасибо скажешь, что сама ушла. Прощай. Добром сошлись, добром и разойдемся, без обиды. Умные-то, знаешь, как говорят: «Хорошенького понемножку…» А наше бабье дело такое: «Крути, крути, да умей вовремя отойти. Пока тебя не бросили».

— О другом о ком-то говоришь, не обо мне. Ну, ладно. Ты только смотри осторожнее… Все, чтоб как надо… Опасно ведь…

— Чудак! Бабы походя эти дела у бабок устраивают.

— Не сходи с ума, — и, рванув за руку, несмотря на ее сопротивление, неловко прижал к себе. — Искалечишься… Не смей. — И, чувствуя, как она привычным легким движением находит место у него на груди, ласково прошептал: — Глупая ты… Ох, и глупая… Делай как следует, денег не жалей, еще дам. — Но по резкому движению, которым она от него освободилась, понял, что он обманулся.

— Иди… Раз остыла.

Клавка выскользнула за дверь, боясь оглянуться. И, вспомнив по дороге его ласковый шепот: «Глупая ты… глупая…», — отогнала воспоминание мыслью: «Не глупей тебя, не думай».

Получив от Степана деньги «на избавление», успокоилась, решила, что время терпит, и не торопилась с неприятной операцией. И совсем неожиданно так серьезно повредила ногу, что попала в больницу и вышла оттуда только тогда, когда прошли все возможные для аборта сроки.

Сколько она ни просила, ни бранилась, ни грозилась сама «распороть свое пузо и все оттуда вытащить», никто не соглашался помочь ей в беде, тем более, что беременность уже была заметна и о ней знали в больнице. Потом она, в полном отчаянии, не жалея себя, стала делать все, что ей советовали женщины. И, наконец, поняв, что ничто не помогает, что она может извести себя и родить урода, прекратила все, решила родить, а потом — делают же другие! — кому-нибудь подкинуть.

С тем и доходила свое время и благополучно родила сына.

Сын?! Это было поразительно. Весь ее жизненный опыт говорил ей, насколько мужчине легче жить, насколько он меньше зависит от окружающих, насколько он сильнее физически и вообще устойчивее во всех невзгодах. И вот у нее, — подумать только! — у лагерной Клавки Уразовой — сын… мужчина. И если другие женщины в палате с нежностью, с лаской принимали своих детей, когда их приносили для кормления, она испытывала только удивление и любопытство, больше ничего.

Кормление было неприятным, болезненным делом. И однажды, когда ребенок не мог взять грудь, в палате, полной любовного материнского шепота и воркования, раздалось: «Что не жрешь? Потерял? Ах ты, варнак!» Клавка совсем не хотела быть грубой, у нее просто не нашлось для него других слов, но, увидев, что женщины возмущены, она разозлилась и, чтобы не думали, что она уступила им, спасовала, уже всегда стала говорить с ребенком нарочито грубо. «Паршивец… обжора» — иначе она его не называла. И еще глубже убедилась, что он ей не нужен, что она во что бы то ни стало должна от него избавиться.

А пока что она отдыхала в полном безделье и тишине палаты, много ела, много спала и раздраженно рассматривала других лежащих в послеродовой истоме женщин, которым приносили записки, передачи, цветы. Встретив чей-нибудь взгляд, Клавка хмуро отворачивалась, делая вид, что она ни в чем этом не нуждается. «Очень надо… Подумаешь… Нежатся, коровы дойные». Она не ждала ничего от Степана, понимала, что он не может из-за семьи ничего сделать, да и она, наверное, послала бы ему все назад, но все-таки злилась, что за все это время, после их последнего разговора, он ни разу ничем не напомнил о себе.

Она ни от кого ничего не ждала. Поэтому, когда у ее койки остановилась няня с передачей от работниц фабрики, она прежде всего выругалась: «Холера их возьми!.. С чего это они выдумали?» Но, раскрывая принесенные пакеты, незаметно оглядела палату: видят ли, что и она в поле не обсевок, не хуже других.

Было приятно, что и к ней, как и к другим, подошла сестра и передала привет ог подруг и то, что они придут за ней в день выписки, принесут все, что нужно для ребенка.

— Спрашивают, не нужно ли еще что сделать или принести…

— Ишь, все обдумали лучше меня, — недовольно сказала Клавка. Ей совсем не хотелось, чтобы кто-нибудь интересовался ребенком. — Пусть приходят, если хотят. А что мне еще надо?.. Я разве знаю? — И, вытянувшись в постели, ждала, даже побледнев: вдруг сестра скажет: «Какая это мать!» Пусть, пусть попробует так сказать, но, увидев, что сестра улыбнулась, успокоилась.

Остаток дня она пролежала отвернувшись к стене, с детской жадностью уничтожая принесенное и думая: «Все равно не по мне вся эта музыка расчудесная». И даже слово «мать», все время звучавшее в палате, было ей неприятно: «Какая я, к черту, мать».

В сумерки к Клавке подсела одна из тех, кому уже разрешалось ходить.

— Это кто же у тебя был? С фабрики? Ты, стало быть, рабочая? Я-то так и думала, а бабы уж болтали, что ты… Ну просто так.

— Как это так? — и грозно поднялась на подушках.

— Да ведь бывают. Ну, думали, что без всякого ты занятия. Мальчишку жалели.

— Пошла ты… знаешь куда? Пусть своих жалеют, а мой в жалости не нуждается. Это которая корова с жалостью сунулась? Я ей…

Но рядом уже никого не было.

Выписали Клавку в дождливый день, но даже сквозь косые струи дождя все показалось ей необычно ярким, так она была рада вырваться из палаты.

— Ей-богу, думала замру. Тоска! Мамки эти слюнявые осточертели. Ух, хорошо, вольно! — И, наслаждаясь воздухом, светом, даже дождем, не заметила, как пришедшие за ней женщины взяли у нее ребенка, и, только когда они начали его укрывать, рассмеялась:

— Эка беда, если капнет или дунет. Мужик ведь, ему все нипочем.

А в своем углу удивилась стоящей около кровати хотя и старой, но чистой бельевой корзинке, покрытой белой простынкой. Заметила на столе прикрытую тарелкой еду, молоко и еще какие-то приношения, поблагодарила улыбающихся подруг, но готова была выбросить все это вместе с корзинкой им вслед: «Лезут тоже. Радуются, сами не знают чему».

Это внимание к ребенку заставило Клавку понять, что избавиться от него будет трудно. Как это сделаешь, когда все о нем уже знают, когда он где-то уже записан, когда всякий может сказать: «Где он? Ну-ка, покажи!» Уехать разве куда подальше на поезде, подбросить там и сказать потом: отвезла к тетке или бабке? Нет. Не поверят. Начнут приставать. Изведут. Да и она просто не сумеет врать, никогда не умела. Как же быть?

И одно только холодное недоумение было в ее глазах, когда она смотрела на лежащего в корзинке ребенка. А он заворошился, зачмокал чуть заметным в сумерках ртом.

— Ишь ты… кормить тебя еще… нашел бесплатную столовку. А вот не буду, да и только. — Но… уже кормила. — Захворал бы ты или… — И не кончила. На это, сама понимала, она была неспособна.

Почти каждый день кто-нибудь забегал навестить, посмотреть ребенка, совал что-нибудь ей для него и непременно умилялся его цветущему виду — и лишал ее возможности сделать то, что она считала необходимым.

С потемневшим недобрым лицом она делала все, что надо было для ребенка: кормила, пеленала, мыла. И — отворачивалась от говорливой хозяйки, старухи Петровны; угрюмо встречала и провожала приходящих.

Чаще всего заходили две работницы, которые жили поблизости; одна из них — Саша, молодая болезненная женщина, была бездетна и знала, что у нее не будет детей. Она смотрела на мальчика жадными, тоскливыми глазами, и это раздражало Клавку: ей казалось, что Саша угадывает ее намерение и ни за что не даст его выполнить.

— Бывает же людям счастье, — сказала Саша однажды, когда Клава кормила ребенка. — И я тоскую, и муж, не говорит только, тоскует тоже, а вот… Клавка, дурная ты, что ты над ним только ни делала, а он — на тебе! — как яблочко родился.

А яблочко сосало и сосало, отрывая головку от груди, чтобы передохнуть, и опять приваливалось.

— Ничего не скажешь, здоровенный мужик, работает по-настоящему, — ответила Клавка, испытывая что-то похожее на гордость, и вместе с тем зло думала: «Провалилась бы ты, бесплодная, скулишь, как собака, и глаза у тебя собачьи… Что я буду делать? Никакого выхода нет! Скулишь, скулишь, а ведь не скажешь: „Отдай мне!“, — я бы отдала, бери, пожалуйста».

Как-то поздно вечером осторожный стук в окно вызвал ее на улицу. Прижавшись к углу, чтобы не быть видным, стоял Степан. Клавка не видела его лица, но по голосу, по тому, как он переступал с ноги на ногу, почувствовала его смущение.

— Ты вот что, Клава… Хочу по-хорошему. Бери вот, сколько могу, буду давать. — Но, видя, что она не берет, не понял ее. — Больше все равно не получишь, ничем ведь не докажешь. — И умолк от залпа такой брани, на которую не считал способной ни одну женщину.

Она не помнила себя. Вся обида, все отвращение к мужчинам, которое она испытывала в это время, а, главное, возмущение тем, что он даже не думает помочь ей избавиться от ребенка, — все было кинуто ему в лицо.