— Вот ты, и не знал, какой житель тут имеется. Ну, будьте здоровеньки. Показывай, старая, боковушу, — и пока Клава укладывала ребенка, осмотрел все.

— Что ж, постараться, так можно. Уж только для тебя. Увольняйся с работы дня на два. Проси на фабрике кирпич, толь, тесу, сколько дадут, хоть старого, и земли грузовичка два. Ребенком их бей. Они против его устоять не могут. Ну и я по знакомству там, кому надо, замолвлю словечко. Значит, — сказал уже в сенях, — с пол-сотни и остальное, как говорилось. И то потому, что у меня ума мало да жалость имею. — И, видя, что она отвернулась, добавил:

— Только, чтоб без обману. Печку я могу сладить, но в минуту могу и разладить. Поимей это в виду. Ишь ты, цветок лазоревый, — и, довольный победой, молодецки спрыгнул с крыльца.

— Старый хрен, — вернулась в дом Клавка. — Еще и прыгает, как козел. Ну, получит он у меня по маковке: так тресну, что не обрадуется.

— Не болтай зря. Бабы сами на то идут, вот он и взял привычку. Бобыль ведь. Только, пожалуй, этот изъян у него и есть, а так не плохой мужик, даже справедливый, — сказала Петровна.

— Еще что скажешь? Справедливый? Повернется же язык. А вот по справедливости и не будет ему ничего. Не старое время, чтоб нахальничать.

А среди ночи шептала Клава в спящее личико: «Что ты, сын, со мной делаешь? Из-за тебя ведь все, на что толкаешь? А? Обрадовался старый черт чужой беде. Думает, так и будет… А вот и нет. Возьму тебя на руки и не спущу. Хоть убей, скажу, а сын не велит».

За первую же половину дня, когда все трое латали, конопатили и штукатурили, всеми способами старались отеплить, ухитить, как твердила Петровна, стены, Маркелыч показал свои золотые руки. Что бы он ни делал, так было все споро, добротно и к месту, что Клава, покоренная его мастерством, не раз взглядывала с удивлением: никак не могла связать такую честность в работе с нечестностью отношения к ней. Она работала из всех сил, чтобы показать себя с лучшей стороны и тем настроить старика на другой лад.

— Ишь ты, у тебя из рук-то тоже ничего не падает, — похвалил он.

— Потому что за все приходилось браться, — отвечала она, стараясь говорить душевно, даже почтительно, вела игру. — Работала и на стройках. Бывало, привезут на новое место, чуть не в чистый лес, ну и строили. Попала я в лагеря совсем ни к чему не способная, да еще и не хотела ничего делать. Глупая была. А теперь ни перед чем не робею.

— Иди-ка, подавай глину, — сказал он ей, когда низ печи был выложен. Клал он кирпичи так метко к месту, как в цель стрелял. Росла печь на глазах, как раз такая, как хотелось, — статная, аккуратная.

— Я на работе никогда не томлюсь, тоже всегда охота как бы получше да поскорее, — продолжала Клава, внимательно следя за его движениями, чтоб подавать глину вовремя. — Я…

— Ну-ка помолчи чуток, — и будто нацелился, замедлил работу и вдруг быстрыми движениями, плотно подогнал кирпич к кирпичу, будто они были мягкими. — Видала? Вот где главная-то загвоздка. Карман это. Здесь тепло держаться будет. Не велик секрет, а ума большого требует. Ну, и глаз верный нужен. То-то, большелобая. Теперь еще так… вот так… так… вот — эдак. Шабаш! Главное сделано, — и, увидев ее удивленное, внимательное лицо, довольно усмехнулся. — Видела, как расправился? С тобой ничего, работать можно, как песню петь. Подпевало ты хороший. Хватила там работки-то? А ничего, не извелась, — и окинул всю взглядом.

— Да… — но, увидев глаза старика, не кончила, резко отвернулась.

— И, видать, лошадка ты с норовом, а? Но ловка, ничего не скажешь. Понятливая.

Вечером по полу семенил Витюшка, старательно обходил глину и кирпичи, шлепался на крепкий задок и, сидя, внимательно рассматривал нового большого человека с ног до далекой головы.

Потом укладывала его Клава спать, шептала, смеясь, что она у него и работяга-то, и подпевало хороший, и что лошадью мамку назвали. Ну и правильно. Она же его, старого, лягнет, чтоб катился подальше. И смеялась, спрятав лицо на теплой грудке ребенка, а он заливался, как от щекотки, милым, булькающим смехом.

— Беспокойно тебе с ней? — спросил старик Петровну, убиравшую за ним глину. — Здорово, поди, гуляет? Говорят, бабочка… одно слово, совсем весела-бровь.

— Гуляет?.. Сам слышишь как. Если что за ней и было, так все из-за мальчонки забыла. И скажу я тебе, Егор Маркелыч, прости уж, прямо: не бери ты греха на душу, не толкай человека влево, когда он на правую линию повернул.

— Ты это к чему? Непонятно даже.

— Будто так? Бабу и без тебя от худой славы за прежнее, как березу на ветру, треплет. Вот что…

— Значит, в лагерь-то ты, думаешь, зря была посажена? — спросил Маркелыч на другой день, зная манеру лагерных отвечать на этот вопрос.

— Кто знает, может, и не зря, — неожиданно ответила Клава. — Дура была, девчонка, связалась со шпаной, с ней и захватили. Если бы отпустили, все равно, наверное, — куда из тюрьмы пойдешь? — к шпане бы вернулась, а там пиши пропало. Может, хуже было бы.

— Ишь ты, уж куда хуже, — и задал ей грязный вопрос, ожидая, что покажет себя или во лжи или в бесстыдстве. Но, видя, что она молчит, согнувшись над ведром, в котором растирала мел, сказал: — А может, такой крале, как ты, там и житье было подходящее?

Она понимала, чего он хочет и что он будет настаивать на своем, и не могла прервать его так, как привыкла: ни криком, ни бранью, ни уходом. Не могла потому, что нужна была печь, и потому, что удивил ее этот старик редкостным знанием своего дела. Надеялась — сам поймет, что она не такая, как он думает.

— Что молчишь?

— А что же я говорить буду? Какое там может быть житье, когда там всякая шпана, отброс людской себя хозяином чувствовал? Один начальник туда приезжал, так кричал прямо в глаза нам: «Сжечь бы вас всех, чтоб вы не мешали новую жизнь строить, не пачкали ее, а мы сколько сил, средств на вас тратим. Людей хотим из вас сделать!» Я слушала и, глупа была, верила ведь, думала: «Дело говорит, отобрать бы сотню-две (это из тысячи, нас даже, пожалуй, больше было), а остальных и верно как-нибудь без боли убрать». Теперь-то понимаю, что не мешало бы этого начальника одернуть, чтобы не забывал, что перед ним люди были. Давно это было. Теперь, говорят, в лагерях, хотя, конечно, все равно там неволя, совсем по-другому. Сказали вы тоже «привольное житье», — и горько усмехнулась. — А здесь? И тут есть люди, — и посмотрела ему прямо в глаза: — будто ты им не человек. Им бы только свое взять.

— Э, баба, ты это к чему? А как же? Всякий о себе думает. Сама ко мне пришла. У тебя, видишь, нужда в печке, а у меня в другом. Что ж ты сделаешь, если седина в бороду, а бес в ребро? Нет, то, что у нас с тобой, это, я считаю, полюбовное.

Хлопнула дверь. Вошла Петровна, оборвала разговор.

— Сколько печек ни видела, а такой не запомню. Уж такая ладная.

— То-то, вот и я ей как раз говорю, пены нет этой печке. Я с закрытыми глазами и то лучше других сделаю. На меня бабы-то, можно сказать, за печки молятся. Знают, что у меня рабочая честь есть, что я как себе, так и людям, разницы в работе не допускаю. Перед собой ответ держу.

«Господи, шутка сказать: тресну по башке. А как? Ведь и верно по чести у него все», — думала Клава.

— А ты за ценой стоишь. Погоди, вспоминать еще будешь обо мне, да и не только за печку. Ты еще меня не знаешь. Эх, ты… баба-ягода… — И потянулся, чтобы ущипнуть за плечо.

«Нет, тресну! Честное слово… сейчас готова», — решила Клава, уклоняясь от его руки.

Пора было идти в ясли за сыном, но только собралась, как ясельная няня принесла и сунула ей его в руки.

— Получай! Знаем, что тебе не до него сегодня. Ну, смучились мы с бабами. Думаешь, замазали они окна? Как же! Кто их без тебя подтянет, бесстыдных? Только грязь развели, ей богу! Ой, а печка-то уж, считай, готова! Ловко, Маркелыч! Сто грехов тебе за это скинется, обогрел мать с ребенком. Мать-то у нас главная заводиловка-помощница. Право, даже зава сказала: «Не надо было начинать без Клавы». Ну, побегу.

— Я бы им дала нежиться да уходить раньше времени, — сердилась Клава, подкидывая на руках Витюшку. — Ты что, сын, смотрел? Сказал бы им: «Что вы, мол, для нас не стараетесь, а?» Ух вы, мои глазыньки, — и прижала к себе. — Смотри-ка, печка какая у нас, хорошая! Ну, посиди один, поиграй…

Накрывая на стол, ставя полбутылку, чтобы взбрызнуть печку, все думала: «Как?» И окончательно решила: «Вот сяду с Витюшкой и не спущу с рук. Вот и все».

— От всего она отреклась, — сказала Петровна за столом, когда Клава упорно отказалась от водки. — Все из-за ребенка. А он потом вот как мои же детки… — она заметно опьянела и всхлипывала от нахлынувшей обиды. — Хоть бы плохим словом они мать вспомнили, спросили бы: «Что, мол, ты, старая овца, долго небо коптишь?» И того нет…

— Ну, пошла бабка в слезу. Не плачь, теперь у тебя двойной доход — и боковуша, и угол. Иди-ка спать. Иди.

«Вот», — выпрямилась Клава и посадила сына покрепче. Но все разрешилось само собой.

— Что, дочка, думаешь? — и, увидев, что она вздрогнула, нахмурился. — Ошибся я, поверил людям, что легкая ты бабочка. Ну, думаю, куда ни шло, не я один. А выходит, не на ту напал, да еще и сын тут на руках, в защиту. Ошибся. — Отставил бутылку, взял из-под нее приготовленные деньги и шутливо покивал головой. — Эку печку почти задарма сделал! Не обида ли? Сломать, что ли?

— Нет, — рассмеялась Клава. — Егор Маркелыч, я ведь сразу, как вы стали работать, не верила, что… Поняла, что не такой вы человек, чтоб так поступить.

— Не поверила? Не могла, значит, плохое во мне признать? А что думаешь? Этим, дочка, ты и спаслась, не иначе, как этим. Когда от человека ждут плохого, так тем самым ему на плохое руки развязывают. Недаром говорят: «Назови собаку Вором, она и впрямь воровать будет, а назови ее Верным — слугу получишь». Понятно? В жизни-то во всем, в самом малом деле и то свой закон есть. Ну, живите по-хорошему, — и, отмахиваясь от благодарности, поднялся из-за стола.