Изменить стиль страницы

После «молока» я уже на «воду» дую. Так и не решался подойти к Марку Галлаю, известному летчику-писателю, Герою Советского Союза, которого то и дело вижу в Центральном Доме литераторов и с которым когда-то учился в одной школе и тоже был на «ты». Так и не решился назваться поэту Владимиру Лифшицу, с которым учился в той же школе, а с его братом Левкой в одном классе; уж было собрался подойти, протянуть руку, но, придя недавно в ЦДЛ, увидел его фотографию в траурной рамке.

Вот и в вестибюле «Литгазеты» я помалкивал. Женщина, стоявшая ко мне вполоборота и нервно перебиравшая, как четки, крупные янтарные бусы на груди, вдруг стремительно обернулась и спросила:

— Вы ленинградец?

— Бывший, — сказал я.

— Бывших ленинградцев не бывает. Коль уж ленинградец, то навсегда… Вы смотрите на меня так, будто мы уже встречались.

— Встречались! — сказал я, внезапно почему-то расхрабрившись. — Очень давно, у вас на Рубинштейна, в «слезе социализма», Ольга Федоровна. Единственный раз.

И я напомнил, как это было.

— Нет, — сказала она, — решительно ничего не помню. Ни вашего прихода, ни статейки, о которой вы говорите. Любопытно было бы ее разыскать.

— Она у меня выписана, хотите, пришлю.

— Буду признательна… Вы мне не назвались.

Я назвался.

— Позвольте, — сказала она, — это вы, значит, вместе с Мотей Фроловым писали когда-то в «Огоньке»? Вашу фамилию я и сейчас встречаю там… Вы давно уехали из Ленинграда? Давно изменили нашему городу? Изменили, изменили! Вон даже бывшим называетесь… — никак не могла она мне этого простить.

Лифт задерживался наверху, красная кнопка не гасла, я постучал по дверце, сверху крикнули, вызывая лифтершу, что-то поломалось, и мы стали подниматься по лестнице.

— Так, следовательно, вы Мотин друг? Надеюсь, не бывший.

— Видимся редко, как уехал я в Москву.

— Для неподдельной дружбы это не имеет значения.

— Ольга Федоровна, вы ведь по радиокомитету, по блокадному времени знаете Матвея?

— Да, до войны я не работала на радио… А вы где были в войну?

— Служил на Северном флоте.

— Моряк?

— Оказался в моряках. Плавал комиссаром эскаэра.

— Что это — эскаэр? Я знаю — линкоры, эсминцы…

— Сторожевой корабль. Дозорная служба, поиск врага. Быстроходные и довольно зубастые суденышки… В море не раз у себя в каюте я слышал передачи из блокированного Ленинграда, ваши выступления, ваши стихи слышал, обращенные к ленинградцам, к стране, ко всем людям Земли и долетавшие к нам в океан… «Говорит Ленинград!» Все свободные от вахты собирались у репродуктора… Однажды я проснулся, разбуженный каким-то пронзительно знакомым голосом. Прислушался, господи, Матвей говорит, ведет репортаж с Ижорского завода, а там, на Ижоре, в мартеновском цехе, мой брат Валя. Голосишко доносился слабенький, но живой, несомненно Мотькин, и у меня возникло ощущение, что вместе с голосом друга я слышу и дыхание стоящего рядом с ним братишки, хотя не знал, жив ли он… По-моему, это было летом сорок второго, мы несли дозор в Баренцевом море, у Канина Носа.

— О, к тому времени хлебную норму увеличили, и голосишки наши уже немного поокрепли. Но и поубавилось за страшную зиму, ох как убавилось моих блокадных побратимов! — Она остановилась, и ее длинные, тонкие, нервные пальцы перестали перебирать четки-бусы, продолжая судорожно прижимать их к груди, как бы боясь, что они рассыплются, и сгибы пальцев побелели от усилия. — Вы Лешу Мартынова знали? Моню Блюмберга?

Лешу? Знал, конечно. Еще с первых деткоровских лет; он писал заметки из школы № 1. у меня в книжном шкафу, за стеклом — фотография 1929 года, с пятилетнего юбилея.«Ленинских искр»; все мы тут, вся наша боевая, веселая, смеющаяся семейка, мальчишки и девчонки (их меньше, совсем мало), по скудности одежки очень отличные от нынешних ребят, но не менее их радующиеся жизни. Рядом с хохочущим черноглазым, цыганистым Мотькой, как раз у меня, тоже хохочущею безмятежно, за спиной — самый серьезный изо всех, даже серьезней взрослых на снимке, сосредоточенно вглядывающийся в аппарат и все же с чуть брезжущей, едва проступившей улыбкой на худеньком, в темных подглазьях лице — Леша Мартынов. Я знал, что перед войной он кончил университет, филфак, специализировался по французской литературе, работал в блокаду на радио и умер от голода… Как-то, через годы, в Москве, когда мы переезжали в новый дом, к нам зашла женщина из соседней квартиры, попросила разрешения позвонить по телефону, вошла в комнату, увидела вдруг фотографию за стеклом, спросила дрогнувшим голосом, откуда она у меня, и, показывая на Лешу, сказала, что она вдова этого мальчика, такими словами и сказала: «вдова этого мальчика…» Но почему Ольга Федоровна назвала в одном скорбном ряду с Лешей и Моню Блюмберга? Он выжил в блокаду, и Матвей познакомил нас с ним уже после войны. Я только что демобилизовался, вернулся в Ленинград и хотел вернуться к прежней специальности, в газету. Вакансии для моей личности никто почему-то заранее не припас, и я не сразу смог устроиться. Матвей повел меня на радио к редактору Блюмбергу, своему товарищу, человеку прямо-таки светившемуся доброжелательностью. Он пошел к начальству хлопотать и возвратился ужасно расстроенный: начальство не возгорелось. И хорошо, что меня не взяли, все равно пришлось бы прогнать: я не представляю себя в качестве репортера с микрофоном в руке, это совершенно чуждая мне сфера журналистики… И все же почему Ольга Федоровна вспомнила о Блюмберге как бы в прошедшем времени?

— Он погиб недавно, — сказала она, словно отвечая на мой безмолвный вопрос. — Утонул в Разливе, спасая сына. Он сумел выхватить его из-под толщи воды, успел передать в руки подплывшего друга. А сам ушел на дно и не выплыл, не мог выплыть, потому что не умел плавать… Случай из тех, когда человек за счет скрытой в нем до поры, как в атомном ядре, невообразимой, нечеловеческой силы, о которой он и не подозревает, способен преодолеть немыслимый для себя в обычных условиях барьер, вот как это: не умея плавать, спасти тонущего. — Она умолкла и добавила: — Мы ведь в блокаду тоже преодолевали непреодолимое.

Кабина лифта скользнула мимо нас. Но мы уже поднялись на пятый этаж. Вошли в редакционный коридор и, попрощавшись, расстались: нам нужно было в разные отделы. Ольга Федоровна шла, кажется, с отчетом за командировку на Алтай.

Совсем недавний случай — с Галлаем.

Стою в очереди за заказом в магазине «Диета». Разглядываю «меню», подсчитываю свои денежные ресурсы и вижу, что их может не хватить. И «подумал» об этом вслух. Голос из очереди, голос Галлая: «Мы с вами так часто видимся, что можем считать себя хорошо знакомыми. Выручу вас, если потребуется…» — «Тем более, говорю я, что мы знакомы гораздо дольше, с двадцатых годов…» — «Как так?» — недоумевает Галлай, и, значит, я был прав, полагая, что он меня зрительно не помнит. «Да, — уточняю, — когда учились в Пятнадцатой на Моховой». И называю свою долитературную фамилию. «Господи! — восклицает Галлай. — Так вы Фрошка? Мы из одного с вами класса?» — «Нет, это мой двоюродный брат, погибший на войне…» — «Я слышал об этом и оттого несколько в недоумении…» — «По поводу меня? Когда вы кончали девятый, я учился в шестом». — «Вместе с Машей Богорад?» — «Конечно…» И пошли имена, пошли воспоминания, которые всякий раз возобновляются, когда мы видимся то в ЦДЛ, то в «Диете», то в поликлинике.