Изменить стиль страницы

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Однажды на очередное занятие нашей литературной студии явился бледнолицый юноша во всем черном: под черным пиджаком черная сатиновая косоворотка, на черной же перекинутой через плечо пе́ревязи — изуродованная рука со скрюченными красными, как после ожога, пальцами. Когда он приготовился читать стихи, то левой, здоровой рукой вынул из бокового кармана листки и вложил в изувеченные, недвижные пальцы правой, из которых они выпадали, и он их снова всовывал туда и по мере чтения откладывал в сторону. Не хочу сказать, что таким образом он демонстрировал свое увечье, но что-то странное в этом виделось. И сами стихи были странные. То есть они казались нам такими в сравнении с нашими собственными бодрыми, правильными сочинениями про пятилетку, про ударный труд.

(Только что в журнале «Резец» было напечатано мое стихотворение «Ударная ночь», зарифмованный отклик на газетное сообщение о том, что завод «Красный путиловец» перевыполнил план выпуска тракторов. Более всего я гордился в этом стихотворении оригинальной рифмой: «Зубайло — зубами». «Зубайло» — фамилия заводского бригадира, «зубами» вгрызался в металл фрезерный станок. Рифма, согласитесь, почти на уровне нынешних. Радость от публикации была омрачена для меня пренеприятнейшей опечаткой: вместо «колхозные трактора» стояло «кулацкие», что искажало весь смысл и пафос стихотворения, и я стеснялся показывать его знакомым; позже я понял, что стыдиться этого опуса следовало не только из-за опечатки.)

Мы ринулись на новопришельца дружной командой, хотя в прежних обсуждениях особого единства у нас не наблюдалось, дискуссии бывали бурные. Но тут перед нами оказался человек с другой планеты, инопланетянин, как принято теперь говорить. И язык, смысл его стихов был нам чужд, если не сказать непонятен. Естественно, и для него все, что мы говорили о его стихах («аполитичность», «отрыв от действительности», «мелкобуржуазная отрыжка»), все наше витийство было тоже оглушительно чуждым. Он молча слушал, нервически перекладывая с места на место листки, лежавшие на столе вразброс. Потом сгреб их вместе, снова вложил меж скрюченных пальцев, и вот так, с листками в больной руке, которую нес перед собой на некотором расстоянии на весу, пошел к двери. Открывая ее, он обронил один из листков. Кто-то бросился поднимать, но юноша сделал движение рукой, запрещающее прикасаться к упавшему листку, и доброхот отпрянул, остановленный не столько этим движением, как полным презрения, испепеляющим взглядом.

И точно таким же, ну, может быть, чуть смягченным взглядом был одарен и я, когда на другое утро, свернув с Моховой на улицу Пестеля, нос к носу столкнулся с юношей в черном, читавшим нам вчера стихи, и который, как выяснилось через минуту, живет вот в этом угловом доме, но я его почему-то до сих пор не встречал, хотя живу по соседству. А еще через минуту выяснилось, почему не встречал: он лишь позавчера приехал из Москвы к тетушкам… Да, мы остановились, протянули друг другу руки, я это сделал первым, преодолевая уничтожающий взгляд, сделал по какому-то неожиданному, внезапно возникшему влечению и получил в ответ тоже неожиданно довольно крепкое рукопожатие — здоровая, левая рука была у него сильная, цепкая, принявшая на себя почти все заботы правой, кроме удержания листков со стихами во время чтения их, да и это, как мы знаем, не очень ей удавалось.

Вчера я не расслышал его фамилии, а он, понятно, не знал моей.

Назвались.

— Алик Р-р-ривин, — сказал он, грассируя на французский манер. Позже я замечал, что, волнуясь, он заглатывает первую букву, получалось — Ывин.

И вообще он то грассировал, то картавил, не выговаривая ни «р» ни «л». Неодинаковость произношения, как и многое другое в его поведении, можно было принять за некое манерничание, нарочитость, но только по первому впечатлению. Впоследствии вы убеждались, что во всех своих проявлениях и поступках Алик естествен, натурален и менее всего озабочен как раз впечатлением, которое производит. Противоречивостей своего характера — а у кого их нет — он ничем не маскировал. Хотя бы вот этот его приход к нам на занятия. Замкнутый, одинокий, отрешенный по всей внутренней сути человек, он на другой день после приезда в чужой город разыскивает какую-то незнакомую литературную студию и спешит к людям, заведомо далеким от его воззрений, пристрастий, интересов, инопланетянам для него, спешит к ним и тут же бежит от них. А на следующий день, встретив на улице одного из этих инопланетян, не только не отвергает его рукопожатия, а тянется к нему и, взяв здоровой рукой под руку, кружит и кружит с ним по аллеям Летнего сада, читает свои и чужие стихи, впрочем, чужие тоже почти свои, это собственные переводы с французского. Не странное ли поведение? Но не странен ли и его нынешний спутник, который еще вчера вместе с другими шумел, витийствовал, в пух и прах разнося эту аполитичную поэзию, советуя автору спуститься на землю, а сегодня вместе с ним охотно шарит где-то в космических высотах, забыв о редакционном задании, — он работает в детской газете и должен сдать материал о шефстве городских пионеров над сельскими, — и готовый слушать и слушать «эстета» (одно из самых оскорбительных в то время слов), окунувшись в совершенно новый для себя мир, казавшийся вчера чуждым, даже враждебным, а сегодня захвативший и не отпускающий?

И все-таки служба есть служба, и я нехотя поплелся в редакцию сочинять статейку о шефстве. Обычно я быстро управлялся в подобных случаях. А тут вместо критических стрел в адрес некоторых райпионербюро, «не уделяющих должного внимания этому вопросу», в голове роились строфы из «Пьяного корабля» Артюра Рембо, его же «Бала повешенных», из «Призрака» Бодлера, из апполинеровских «Каллиграмм». Возникали строчки самого Алика. Я их бормотал, бормотал и добормотался до того, что какие-то вставил механически в свою корреспонденцию. Машинистка Лиля, перепечатывая ее, обнаружила «инородное тело», подозвала меня, ткнула пальцем в висок, потом в текст и сказала:

— Ты что, совсем рехнулся? Что это тут вкатил ни к селу, ни к городу?.. Но очень красиво. Какая образность! Откуда ты это взял? Тебе ж самому ни в жисть такого не придумать…

Ни тех строк, вызвавших восхищение Лили, девицы, чрезвычайно практичной, скептической, ни других, ничего из написанного Аликом не помню. Ужасно жалею об этом. После войны искал его рукописи у себя в бумагах, случайно уцелевших в блокаду, — что-то он мне дарил, — спрашивал у людей, знавших Алика, тщетно, и листка не обнаружилось из тех, что мы когда-то видели в его искалеченных пальцах.

Я не знаю в точности, при каких обстоятельствах он ранил руку. Он не любил говорить об этом. И вообще о последнем периоде своей московской жизни. Как-то в разговоре он упомянул мимоходом, что окончание школы совпало у него с потерей родителей.

Не ведаю, где, у кого жил в Москве юноша. В институт принят не был, поступил на завод в ученики токаря. Напрягая все свое воображение, всю фантазию, не могу представить себе Алика возле станка. Недолго он потокарил! Сорвался трансмиссионный приводной ремень, он пытался накинуть его на шкив, набросил, но не успел выхватить руки́. Вроде бы так это было, вроде бы… Читатель должен простить мне приблизительность биографических сведений об Алике. Кстати, я ведь и не знал его взрослого имени. Александр? А кто-то говорил мне, что Арнольд. Может быть.

Отношения, которые у нас возникли, я не решаюсь обозначить понятием дружбы. И не только потому, что оно подверглось нынче инфляции, измельчало. Нет, в дружбу, как я ее понимал и продолжаю понимать, наше общение не перешло. Да и приятельством не стало. Так чем же оно было? Меня не покидало ощущение, что я Алику не интересен, во всяком случае не в такой мере любопытен, как он мне. И не то чтобы он проявлял высокомерие, менторство, что ли, я бы этого не потерпел, но определенная полоса отчуждения, как на железной дороге, лежала меж нами. И если я порой переступал ее, то Алик держался на постоянной грани, не придвигаясь ко мне. Мы часто, как в первый день, бродили по Летнему саду — вдоль Лебяжьей канавки, вдоль Невы и Фонтанки, и он громко читал стихи, не замечая гуляющих и сидящих на скамейках, которые останавливались или приподнимались, глядя нам вослед. Я бывал у Алика дома, познакомился с его двумя тетушками, сестрами матери, к которым он приехал после долгого пребывания в больнице погостить и остался навсегда. Раз-другой и он зашел ко мне, мы выходили на мамин балкон, и Алик громко читал стихи, не замечая прохожих внизу, которые приостанавливались и глядели вверх, а некоторые задерживались иод балконом, слушая, как он читает.

Потом мы стали реже встречаться. И совсем редко в связи с тем, что я уходил в моря, сперва на «грузовиках» в загранку, позже на ледоколах; сперва это было редакционными командировками, потом — затянуло, превратилось в службу, во вторую, если хотите, профессию. Портами приписки судов, на которых я плавал, были Мурманск, Архангельск, я наезжал в Ленинград лишь на короткие побывки между рейсами. Вот и в предвоенное лето, в начале июня, я приехал на три дня, меня ждал в Архангельске «Сибиряков», собиравшийся в Арктику. Мама никуда меня не отпускала, откармливая на всю навигацию. Только в самый последний день я вырвался навестить остававшиеся мне родными «Искорки». Навестил — потрепался и заспешил домой, до отправления поезда оставалось часа четыре. По дороге я встретил еще кого-то из знакомых, прибавил после вынужденной остановки шагу и, сворачивая на резкой циркуляции мимо ограды Екатерининского садика к Невскому, налетел с ходу на Алика, на его несомую на черной сатиновой перевязи руку. Мы не виделись полтора года. Мне показалось, что он стал еще бледнее.