Изменить стиль страницы

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Самая главная улица в моей жизни — Моховая в Ленинграде.

Правда, была до нее саратовская Нижняя, на которой я родился, но с которой меня шестилетним (нет, шести еще не исполнилось, я — июльский, а переезжали мы весной) перевезли в Петроград, ставший через два года Ленинградом.

Саратов, Нижняя — наплывами в памяти, то четкими, выпуклыми, словно чеканка, то размыто-туманными со сдвинутыми временными границами, а то и вовсе плывут кадры из чужого «кино», из прочитанного и услышанного.

Свое — отчетливо, звучаще и зримо, как в цветном телевизоре, если он не барахлит, — вот такое.

…Возимся, проснувшись, на широкой постели с Валькой, старшим братишкой. Неловкий, но сильный его толчок, матрац спружинил, и я лечу, как с батута, в сальто-мортале над кроватной спинкой, пробиваю двойную раму, — живем на первом этаже, — падаю в кусты, и ни единой ссадины на мне, ни самой крошечной царапины, только мелкие осколки в волосах, я отряхаю их. Маме, вернувшейся с базара, врем в два голоса, что окно пробито залетевшим со двора футбольным мячом. Мама делает вид, что верит: тетя Даша, соседка, успела, опередив нас, донести ей о случившемся. Это стало мне известно от той же Дарьи Павловны через тридцать с лишним лет, когда по пути в командировку от «Огонька» на строительство Куйбышевской ГЭС мы заехали с моим фотонапарником Борисом Кузьминым в Саратов и я по памяти, без всякой посторонней подсказки, нашел Нижнюю и наш двухэтажный кирпичный дом. Есть у меня теперь Борин снимок: стою со старухой возле окошка, и она, пригнувшись, разведя крыльями руки, показывает траекторию моего давнего «полета».

…Просыпаемся семьей совсем-совсем рано, еще в полутьме, от выстрелов и страшных криков со двора. Мама подбегает к окну, вглядывается и стремительно зашторивает его плотно, не велит нам с Валькой подходить. А крики все громче, сильней, и нас уже не удержать, мы раздвигаем шторы боязливо-осторожно, на узенький прогал, и видим в эту щелку, как на рассветающем фоне передвигаются по двору, перебегают от угла к углу, ползут по-пластунски — мне уже знакомо это военное слово — люди в гимнастерках. Валька, более осведомленный в жизни, шепчет: «Угрозыск… Милиционеры…» Они движутся в сторону самого дальнего в длинном дворе домика-избушки, где живут две монашки, или просто богомолки. Ходят всегда во всем черном, тихие, с такими строгими повадками, что мы не решаемся с ними заговаривать… Милиционеры все плотнее окружают их жилье, наконец врываются в хазу, — Валька и это слово знает, — вскоре выводят мужика в ночной рубахе со связанными веревкой на спине руками, и еще такого же, и еще, кажется, пятерых и с ними молодую женщину тоже в ночном облачении. Всех шестерых вяжут по отдельности вдоль и поперек, крест-накрест, и валят на землю. Они лежат так, пока не въезжают две телеги, и их кладут по трое на каждую и увозят. Мама говорит, что поймали, слава богу, самого Красушкина, главаря банды, грабившей на пригородных дорогах, и его подручных, а женщина — невеста Красушкина, тоже участвовавшая в нападениях, стрелявшая метче других.

…Путешествуем по ближайшим достопримечательным местам с Карпушкой, моим дружком-однолетком, с головы до пят, независимо от сезона, густо покрытым веснушками, как рыба чешуей, плававшим тоже как рыба, мне на зависть, так никогда и не овладевшему как следует этим искусством, хотя волжанин по рождению и долго служил на морях. Наше сближение с Карпухой зародилось на почве страха перед соседской девочкой-подростком. Нас пугало ее изрытое волчанкой лицо. А затем, уверившись в ее беззащитности, перешли к преследованию бедняжки, дразнили, улюлюкали из-за угла, кидали камешки. И тут были застигнуты на месте преступления внезапно возникшим за спиной родителем девочки мясником Калашниковым, не только однофамильцем лермонтовского купца, а и таким же сильным. Схватив обоих одной рукой за шиворот, он легонечко тряхнул нас, и с Карпушки чуть не посыпались все веснушки, а из меня, за отсутствием таковых, едва не повылазили кишки. После эдакой встрясочки мы решили целиком переключиться на туризм, на путешествия по округе, по ее, как уже сказано, достопримечательностям… Побывали в церкви на богослужении, сопровождаемые Карпушкиной бабушкой, от которой я получил исчерпывающую информацию обо всех существующих молебнах. В синагогу на соседней Часовенной улице не удалось найти подобного сопровождающего: мой отец ее не посещал, а дедушка Осип, привезенный к нам в Саратов из Кирсанова после того, как антоновцы расстреляли там двух его сыновей и двух внуков, лежал в параличе… Синагогического расписания мы не знали, явились в синагогу в нерабочий день. Но встретившийся во дворе бородач в черной ермолке повел мальчишек задним ходом, по лестнице. Оказалось, не в молельню, а в школьный класс при синагоге, завербовав, так сказать, новых учеников для хедера, не разобравшись, что один из них русский. Как будущим служкам, нам дали на дом по толстой книге. Такая имелась у моего дедушки для молитв. Она читалась справа налево. Карпухина бабка прибежала к нам в тот же вечер с этой книгой, принесенной внуком, сунула ее отцу, крикнув:

— Мы в вашего бога не верим!

— А я ни в каких не верю богов, — сказал отец.

— Зачем ты так? — вмешалась мама. — Бога, возможно, нет. Но кто-то же должен занимать его место там наверху.

Это было ее любимое выражение всю жизнь, она повторяла его и незадолго до смерти.

…После неудачи с синагогой мы совершили с Карпушкой поход к «красным фонарям» — так отец называл почему-то несколько аккуратных домиков в широком овраге в тылу Нижней улицы. Хотелось посмотреть, как светятся эти фонарики, и мы отправились туда под вечер, когда их зажигают. Вместо красных горели обыкновенные белые, как и на нашей улице. Из окон домиков доносились веселая граммофонная музыка и голоса. Мы даже заглянули в одно из них. Но стоявший внутри около гардероба старик в генеральском мундире, увидев нас, закричал, как на воробьев: «Кыш, кыш отседова!» Выручила выбежавшая из комнат, очень красиво разрисованная девушка, от нее пахло духами и вином. Она подхватила на руки Карпушку, стала его целовать, баюкать, приговаривая: «Ах ты моя веснушечка!.. Ах ты моя хорошенькая!..» Карп вырывался, оскорбленный тем, что его приняли за девчонку. В это время за стеной кто-то крикнул: «Облава!» — и девица, сбросив «веснушечку» на пол, мигом исчезла. Из-за дверей послышался топот многих убегающих каблучков. «Генерал» вытолкал нас на улицу, и мы дали дёру мимо тех же людей в гимнастерках, которые брали несколько дней назад банду Красушкина в нашем дворе… Мама, узнав, что мы с Карпушкой побывали у «красных фонарей», схватилась за сердце и выговаривала отцу, чтобы он никогда «не употреблял при ребенке глупых двусмысленных выражений».

2

И вот переезжаем в Петроград. Там живет дядя Яша, младший брат отца. Папа гостил у него однажды, как раз в дни революции. Он рассказывал, что шел по набережной, когда выстрелила «Аврора». Дядя Яша прислал вызов в Питер, затребование из военно-морского училища. Оно прежде называлось Морским кадетским корпусом, доступным только для голубых кровей, объяснял отец. У меня кровь была красная. Она стекала ручейком по щеке, когда я наскочил на мамин зонтик. Войдя с улицы, с дождя, она на пороге нагнула зонт, чтобы стряхнуть капли, а я выбежал навстречу и наткнулся правым глазом на спицу. Мама в ужасе потащила меня к доктору, жившему на втором этаже. Он обнаружил, что сам глаз не задет, спица угодила в уголок, в мякоть возле переносицы… Я не раз видел кровь и у Карпушки, который вечно бился и царапался, видел у других, и она всегда была красного цвета. Где же находили для Морского корпуса людей с голубой кровью?

— Глупышкин, — сказал Валька, назвав меня по смешному человечку, приключения которого показывали в кино. — Это выражение такое. Дворяне, привилегированный класс.

Из трех последних слов я знал лишь одно: класс, Валька учился в шестом классе. Но кровь у него была такая же, как у меня.

В Петроград отца пригласили как специалиста. Хотя он не был ни моряком, ни учителем, ни врачом, в его профессии военно-морское училище тоже нуждалось: он шил фуражки. Это ремесло ему передалось от отца, нашего дедушки Вольфа, которого мы с Валькой не застали в живых. Знали, что он из «николаевских солдат». По семейной легенде, его в девять лет схватили на мосту, когда он бежал в лавочку за подсолнечным маслом для матери, и увезли в кантонисты. Я читал позже книгу Сергея Григорьева «Берко-кантонист», об еврейских мальчиках, которых силком забирали в армию, и плакал над ней, как над «Хижиной дяди Тома». Дед пробыл в кантонистах, в солдатах, 25 лет, получив после службы право на жительство за пределами черты оседлости, везде, кроме Петербурга, Москвы и Киева. Вместе с шагистикой он был обучен и картузному ремеслу в швальне. Дедов армейский приятель, уроженец Дона, уговорил его поселиться в сих благословенных краях, в области Войска Донского, в станице Урюпинской. Дед привез в станицу молодую жену-рижанку, народившую ему десятерых, девочек и мальчиков поровну, старшим из мальчишек был наш отец… До конца жизни дед шил лихие синие с красными околышем и кантом казачьи фуражки, какие изображаются на иллюстрациях к «Тихому Дону». Одна подобная хранилась у нас в семье, и я как-то схлопотал изрядную трепку от отца, прихватив эту реликвию во двор для игры в «казаков-разбойников»… С переездом в Питер отец, обученный казачьему фасону, стал шить картузы по морскому ведомству. В училище, которому вскоре присвоили имя умершего наркомвоенмора Фрунзе, он просидел с иглой над деревянной болванкой почти сорок лет. Сколько фуражек и бескозырок он пошил, сейчас подсчитать невозможно: тетради, куда он записывал каждую согласно принадлежности и по мерке, утеряны. Отец шутил, что главные «головы» флота, прошедшие курсантами через «Фрунзе», у него в руках, то есть в записи. Когда я во время войны навестил в Баку моих эвакуированных вместе с училищем родителей, отец, узнав, что нашим Северным флотом командует адмирал Головко, порылся в своих тетрадях, нашел нужную и, перелистав ее, сказал: