Изменить стиль страницы

Три личности, появлявшиеся в мамином балконном поле зрения, возникают в моей памяти всегда вместе, неотделимые друг от друга, хотя никакого отношения друг к другу не имели. Но стоит мне вспомнить одного из них, как тут же пристраивается рядышком второй, вослед спешит третий. И, подчиняясь причудам памяти, я вынужден «упаковать» всех троих в единый абзац.

Вижу Мишеньку, как звала его вся улица, взрослого ребенка лет сорока. Таких теперь обзывают по-научному дебилами. Тогда подобным определением не пользовались, говорили запросто: дурачок. И всей улицей любили, жалели, никому в обиду не давая, и первыми его заступниками были мальчишки, которые обычно насмехаются над юродивыми. А Мишеньку оберегали от напастей, откликаясь на его беззащитность, на желание всем помочь и угодить. К каждому встречному, кого и не знал, впервые увидел, он обращался с ласковым словцом и всегда по-разному. Долговязому говорил: «Здравствуй, мой стройненький!», рыжему: «…мой светленький!», с родимым пятном на щеке: «…господом богом замеченный!» И жил-то он не на Моховой, приходил откуда-то со стороны, издалека, чуть ли не с Васильевского острова, являлся ранним утром, до позднего вечера трепыхаясь в трудах и заботах для пользы общества. То таскал ящики в угловой продмаг, называвшийся почему-то «Красная звезда». То сторожил возле этого же магазина сразу несколько колясок с младенцами, оставленными ему на попечение: они лежали тихонечко, безмолвно, спокойные при Мишеньке за свою сохранность. То, заменяя ушедшего обедать газетчика, сидел в киоске торжественный, преисполненный ответственности за порученное дело. С таким же тщанием помогал воспитательнице детсада перевести через перекресток свой шумливый косячок. Словом, Мишенька был неотъемлемой принадлежностью нашей улицы, на которой, говорят, провел и всю блокаду. И остался жив, что́ и я уже могу засвидетельствовать: первый человек, встреченный мною на Моховой, когда я приезжал в Ленинград летом 1944 года, был Мишенька, толкавший тачку с битым кирпичом из разрушенного дома — от старания у него сползала густая слюна на подбородок, он сразу узнал меня и, не замедляя хода, ласково приветствовал: «Здравствуй, морячок!» Выжил Мишенька… А человек, казалось бы, более других подготовленный к тяготам блокады, не пережил ее. До войны он в любой сезон, в любую погоду, даже в самые морозы, бегал на работу и с работы с саквояжиком в руке посередине улицы в одних трусах и майке, босой. Зимой дважды по дороге, туда и обратно — он работал инженером на каком-то из заводов Выборгской стороны — купался в невской проруби возле Литейного моста… Третий, кого моя память присоединила к этому ряду, несмотря на всю их несхожесть, человек неопределенного возраста с бледным пергаментным лицом, редко появлявшийся на улице, тоже в любой сезон и любую погоду, даже в жаркий июльский полдень, не менял своего облачения, боярской шубы на собольем меху и такой же шапки. Это был известный историк-академик, знаток Древней Руси.

Добавлю к этой троице еще одного, запечатленного в моей памяти особо.

По правой стороне улицы ежедневный утренний променад совершал старичок, безукоризненно аккуратный и в одежде, и в соблюдении своего регламента. На траверзе нашего балкона он появлялся, какая бы ни стояла погода, — сообразно погоде снаряженный, — секунда в секунду в 10.15. Он был снабжен старинными часами на цепочке, которые то и дело вытаскивал из внутреннего кармана, проверяя время. Это не было бы само по себе таким странным, если бы тем и ограничивалось: человек следит за графиком прогулки. Но он останавливал каждого встречного, чтобы сверить часы. И делал это столь грациозно, с такой учтивостью, что никто не осмеливался отказать в просьбе, хотя видели, как только что он уже сверял время. А знавшие его приостанавливались заранее и взглядывали на часы. Маме, понятно, был известен регламент старика, и как бы она ни была занята по дому, в момент появления его выходила на балкон, чтобы поздороваться с ним. Это уже стало обязательным ритуалом. Но однажды он был нарушен — что-то маму все же отвлекло. И старик прервал свое путешествие по улице, вернулся домой. Вслед за этим раздался телефонный звонок — узнали каким-то образом наш номер — и девчоночий голос поинтересовался: «Не случилось ли что с вами, не заболели ли? Дедушка очень волнуется, не увидев вас…» «Свидания» продолжались и оборвались незадолго до войны. Мама была на торжественных похоронах, известнейшего в дореволюционные годы адвоката, из одного ряда с такими блистательными юристами, как Кони, Плевако, Карабчевский. А его внучка, звонившая маме, или уже правнуки, хранят, возможно, часы на цепочке, которые он вынимал так часто на улице, пытаясь удержать время, неумолимо уходившее от него.

Двор «дома Гончарова» был проходным, соединявшим Моховую с Гагаринской. Среди тех, кто пользовался проходным двором, был и «Петр Первый», Николай Константинович Симонов, живший на Гагаринской в доме, восстановленном после бомбежки. К маминому огорчению, он не замечал ее присутствия на балконе, проходил мимо стремительным, царственно-размашистым шагом своего экранного героя, непременно, правда, приостанавливаясь возле ларька на углу Моховой и Чайковского, чтобы осушить кружку пива. А однажды из ворот гончаровского дома — я стоял как раз в это время возле мамы на балконе — вышли сразу двое совершенно одинаковых Симоновых. Сходство в облике и в одежде было такое, что, когда они подошли к палатке, толстогубая ларечница, постоянно пребывавшая в легком подпитии, качнулась в обалдении и пробормотала заикаясь: «В-вам ж-жигулевского или б-бадаевского. Ник-колай К-константиныч?..» И протянула в пространство между ними кружку, считая их за одного раздвоившегося… Позже, приехав в Златоуст в командировку от «Огонька», я увидел в местном театре артиста Симонова, игравшего Сальери в «Маленьких трагедиях», как и его великий брат в ленинградской Александринке.

Иногда на Моховой раздельно, в разные дни, чередуясь между собой, появлялись две тоже очень схожие, хотя и не в такой степени, как братья Симоновы, пожилые женщины, которых можно было бы назвать и старухами, но это определение как-то не вязалось с их статными, горделиво несущими себя фигурами. Одна шла со стороны Пантелеймоновской, с Литейного, где жила, другая «навстречу» из своего дома на набережной Невы; время от времени они навещали друг друга. Это были сестры Скалон — Людмила Дмитриевна и Наталья Дмитриевна, дочери и племянницы царских генералов, одни из которых занимал высочайший пост генерал-губернатора Польши. Людмилу Дмитриевну Ростовцеву-Скалон хорошо знали у нас в семье, особенно я, до школы занимавшийся в группе ребятишек, которых она обучала немецкому языку. Тогда еще бытовало слово «гувернантка». Она была гувернанткой, по-современному воспитательницей, коллективно нанятой нашими мамами, за какую плату, не знаю, но помню, что с поочередными обедами и даже помню, что у моей мамы она столовалась по средам и в этот день мама увеличивала закупки на рынке. До обеда мы гуляли гуськом в Летнем или в Михайловском саду, и это были практические занятия языком, а немецкий Людмила Дмитриевна знала как родной, да он и был родным языком ее предков. Меня можно заподозрить в странной избирательности моей памяти, но мне запомнился лишь один практический «урок». Мы шли группкой мимо кинотеатра на Литейном, и там висела афиша, как я понимаю сейчас, научно-популярного фильма. Читать мы уже умели и, хотя гувернантка ускорила почему-то наше движение, успели прочесть хором: «А-бо-рт». «Что это такое?» — тоже хором последовал вопрос. И без того склеротически красноватое лицо Людмилы Дмитриевны покрылось кумачовыми пятнами, она на минутку запнулась, а затем бодро объяснила: «По-немецки, дети, это уборная на вокзале». Когда дома я похвалился знанием нового немецкого слова и перевода его на русский язык, отец хмыкнул и сказал, матери: «Ловко она вывернулась». Позже, став более образованным, я считал, что Людмила Дмитриевна просто подбросила детишкам ложную трактовку во спасение их нравственности, пока не увидел на берлинском вокзале зазывающе светящуюся табличку «Abort».

У Людмилы Дмитриевны имелся секрет, которым она с мамой все-таки поделилась; сестры получали из-за границы посылки и письма. Они приходили из разных стран — из Италии, из Франции, из Америки, — но от одного человека, родственника по материнской линий. Людмила Дмитриевна называла его кузеном, сперва только по имени — Сергей, Сережа, а потом и фамилию назвала: Рахманинов. Он композитор, сочиняет музыку, мама знала его романсы. А от отца мне было известно, что это человек, покинувший родину… У мамы тоже был секрет, похожий на секрет Людмилы Дмитриевны. У нее также жили за границей родственники: невестка, вдова старшего брата Григория с двумя дочерьми. Дядю Гришу вместе с двумя сыновьями-подростками убили бандиты-антоновцы на Тамбовщине, в городке Кирсанове. Оставшаяся семья уехала в Ригу, которая не была еще заграницей. Где-то в тревожном начале тридцатых годов из-за границы, из Риги, приехала в Ленинград туристкой мамина племянница Манечка, наша с Валькой двоюродная сестра, по профессии сестра милосердия. Она побывала у нас дома, о чем нам наистрожайше было запрещено распространяться, и мы сохраняли эту тайну, говоря людям, которые ее видели, что эта девушка приехала из Саратова, хотя вид у Манечки был абсолютно «заграманичный»: таких коротких юбок, как у нее, у нас еще не носили. Когда она уезжала, мама долго терзалась, ехать ли на вокзал провожать племянницу. Отец был против. Но мама все же отправилась. В войну Манечка погибла с матерью и сестрой в в рижском гетто. Так антоновцами и гитлеровцами с промежутком в 20 лет была уничтожена эта семья.