Изменить стиль страницы

— Ох и достается бедной от старшины, — сказала Надя. — Наряды сыпет вне очереди за неаккуратность. И даже патруль задержал как-то в городе за нарушение формы одежды.

Я хотел было подойти к Сусанне, назваться, сказать о встречах в редакции, но был упрежден ее взглядом, переставшим быть блуждающим. Я наткнулся на ее гипнотически-сосредоточенные глаза: не надо, не хочу, чтобы вы меня узнавали. Я сдержал свой порыв и никогда впредь не напоминал ей о нашем прежнем знакомстве. Хотя имел для этого и возможности и поводы. Случилось так, что мы прослужили довольно долго под одной крышей. Впрочем, понятие «крыша» являлось для нее более относительным, чем для меня. Она была переводчицей в Седьмом отделе нашего Политуправления. Седьмые отделы ведали пропагандой среди войск противника. На нашем театре военных действий передовая линия проходила по полуострову Рабочий, а еще точнее, по хребту Муста-Тунтури, его склонам. Вот там и оказывалась часто «крыша» у работников Седьмого отдела. Их было трое: начальник майор В., ныне доктор исторических наук, его заместитель капитан Б., судьбы не знаю, и основная переводческая и дикторская сила матрос Сусанна. Да, она не только переводила на немецкий составляемые начальством листовки, но и вещала по-немецки в мегафон из фургона, придвинутого в предельную близость к позициям противника.

«Гуськом, шагая один за другим, мы движемся (наша группа) вперед, в ветер, в ночь, в слабое звездное сиянье, во мглу, в камни, в шершавые скалы.

Поземка. Неведомо откуда она взялась, ведь снег слежался! Поземка колет лицо, но не жалуйся даже и про себя, не смей замечать, ты идешь в бой.

Внизу ручей. Через бурный поток, светящийся странным сиянием, более светлым, чем густая чернота ночи, проложена досточка.

Вперед! Вперед!

Перешли. Только ты, идиотка, копаешься — шаг твой короток и неловок. Росту в тебе сто пятьдесят три сантиметра. Нога — китайская. Номер ее — тридцать два. А сапог на этой ноге — номер тридцать шестой… Валяй! Порхай! Перепрыгивай! Действуй!

Досточка скользит у меня под ногами, снизу, под ней вода. Я канителилась, канителилась… И вот возьми да и бах в ручей.

— Чтоб вы сгорели! — так мне крикнул радист.

Но от холода не горишь…

Насквозь промокли мои ватная куртка и кирзовые сапоги.

— На-а-аказание на наши головы… — это опять радист.

Я шла. Я шагала безропотно, измокшая. Не я — «наказание на чьи-то головы».

Выбрались и пошли по снегу. И по камням. Вода пронизала мою одежду, проникла к телу, а так как на мне очень много всего навьючено, я не просохну скоро, нет, нет! Я навечно промокла. Человек в ледяном компрессе. Храбрый воин в ледяном компрессе…»

Это она через тридцать лет подтрунивает над собой, иронизирует в повести «Монолог».

А тогда, помню, мой сосед по комнате в Полярном капитан Б. из Седьмого отдела говорил мне, вернувшись из очередной командировки на Муста-Тунтури:

— Храбра до безумия…

— Ты прямо по Горькому — безумство храбрых…

— А как это иначе назвать? Пробирались по склону хребта. Услышала снизу, через расщелину, немецкий говор из блиндажа. А слов с глубины не разобрать. Так знаешь, что она сделала? Воспользовалась, что ни майора, ни меня не было рядом. Мы бы не допустили. Она повисла на канате в узком прогале между скал. Держали ее втроем подносчики аппаратуры. Вот так висела над немцами, скрытая от них скалой, слушала, чего они болтают, запоминала. И доложила, поднявшись, начальнику. Как должен был он поступить? Отругать за риск или обнять за смелость?

А в «Монологе» она напишет об этом так:

«Я ничего не слыхала. От страха. Только удары своего изо всех сил колотящегося, трусливого сердца…»

Она бывала у нас в «Огоньке», приносила рассказы Александру Максимовичу Ступникеру, ведавшему отделом литературы. Я часто сидел у него в комнате, мы дружили. Она видела меня и… не видела, не признавала. Я, понятно, тоже не вылезал, помалкивал. И вдруг однажды в коридоре стремительно приблизилась, чуть в грудь не ткнулась, спросила: «Как Валечка? Жива-здорова? Привет ей!..» Это она про мою жену, которая во время войны тоже работала в Политуправлении — вольнонаемной… Мы разговорились в коридоре — всё и всех прекрасно помнит. Не только по флотскому периоду, но и более давнему — по «Искоркам», когда она пересказывала про саламандр.

Сейчас передо мной ее последняя книга — «Старости не бывает». Толстый том — 766 страниц. Почти все, что успела написать Сусанна Георгиевская. Старости у нее не будет. Она рассчиталась с жизнью на пороге старости, в ее преддверии…

7

Приближалось, как мы считали, большое событие в жизни страны, во всяком случае, в жизни Ленинграда — юбилей «Искорок».

…Десять лет, одна десятая, века. Каждый, из нас прикидывал этот срок к себе, и он казался преогромным. В самом деле, десять лет назад мне было восемь, — я еще в школу не ходил, тогда многие родители отдавали ребят сразу во второй класс, с девяти, — далекое-далекое детство, седая старина, ничего и не помнилось уже из той эпохи.

Раз юбилей — нужны приветствия. А кто будет приветствовать, коль сам об этом не позаботишься? Официальные поздравления — из Смольного, от редакций взрослых газет и т. д. — взялся организовать редактор. Из составленного им же списка знаменитых, или, как тогда говорили, знатных, людей всяк тащил свою креатуру, своих знакомцев. Мотя Фролов уже согласовывал по телефону текст с Александром Александровичем Брянцевым из ТЮЗа. А Филя Щерба и согласовывать не собирался, настолько он вошел в доверие к старенькому президенту Академии наук. Марк Гейзель побежал в цирк к укротителю львов Борису Эдеру, и кто-то бросил ему вдогонку: «Пусть и Пурш распишется», Пурш был главный лев у дрессировщика… Я пребывал в раздумье, к кому обратиться, и, пока соображал, почти всех поздравителей расхватали. В почетном списке значилась и молодая поэтесса Ольга Берггольц, не очень еще знаменитая, но очень наша, из первых деткоров газеты. Говорю так осторожно — из первых, чтобы не обидеть живущую в Ленинграде мою приятельницу Анну Лазаревну Мойжес, бабушку трех внуков, собирающуюся вот-вот стать прабабушкой, Анечку Мойжес. Она была и есть первая! Ее заметка о пионерской лотерее в пользу бастующих гамбургских докеров напечатана в первом номере газеты. А стишок школьницы Оли Берггольц — несколькими месяцами позже. Но к юбилею она уже писательница и включена в список знатных. Иду к ней.

А идти совсем недалеко от редакции, через Фонтанку, на улицу Рубинштейна (бывшую Троицкую), близ Невского, в «самый нелепый дом в Ленинграде». Это я уже цитирую «Дневные звезды». Помните?

«Его официальное название было «дом-коммуна инженеров и писателей». А потом появилось шуточное, но довольно популярное тогда в Ленинграде прозвище «слеза социализма»… Мы, группа молодых (очень молодых!) инженеров и писателей, на паях выстроили его в самом начале тридцатых годов в порядке категорической борьбы со «старым бытом» (кухня и пеленки!), поэтому ни в одной квартире не было не только кухонь, но даже уголка для стряпни. Не было даже передних с вешалками — вешалка тоже была общая, внизу, и там же, в первом этаже, была общая детская комната и общая комната отдыха… Мы вселились в наш дом с энтузиазмом, восторженно сдавали в общую кухню продовольственные карточки и «отжившую» кухонную индивидуальную посуду — хватит, от стряпни раскрепостились… И вот, через некоторое время, не более чем года через два… когда мы повзрослели, мы обнаружили, что изрядно поторопились и обобществили свой быт настолько, что не оставили себе никаких плацдармов даже для тактического отступления… кроме подоконников; на них-то первые «отступники» и начали стряпать то, что им нравилось, — общая столовая была уже не в силах удовлетворить разнообразные вкусы обитателей дома. С пеленками же, которых в доме становилось почему-то все больше, был просто ужас: сушить негде!.. Звукопроницаемость в доме была такая идеальная, что если внизу, в третьем этаже, у писателя Миши Чумандрина играли в блошки или читали стихи, у меня на пятом уже все было слышно… Это слишком тесное вынужденное общение друг с другом при невероятно маленьких комнатах-конурках очень раздражало и утомляло…»

Мое появление в этом доме совпало, видно, уже с периодом массового отступничества от принципов, заложенных в его «фундамент». Пока я поднимался по узенькой лестнице, изо всех распахнутых дверей (по первоначальному статусу дома-коммуны, они не должны были закрываться — у них даже замков не было, — и это еще соблюдалось; позже их стали закрывать, о чем нам известно из стихотворения «Мой дом»: «…вот мой адрес — может пригодится? — Троицкая семь, квартира тридцать. Постучать. Не действует звонок»), изо всех раскрытых настежь дверей доносилось шипение примусов, — был предобеденный час, — и хозяйку квартиры на пятом этаже я застал как раз возле примуса, стоявшего на подоконнике. Она была в переднике, с поварешкой в руке. Помещение, где я очутился, нельзя было назвать ни жилой комнатой, ни кухней, ни передней, оно было всем, вместе, сложным гибридом. В его состав входили еще и рабочий кабинет с письменным столом, и детская спаленка, и… нет, этого, кажется, вовсе не было, как уж тут обходились, куда бегали, не знаю…

Прежде мы с Ольгой Берггольц не встречались, я принадлежал к следующему поколению деткоров, в редакцию она уже при мне не приходила, на литературных вечерах, которые я часто посещал, тоже не доводилось видеться. Вторжение незнакомого человека в квартиру без предварительного телефонного звонка и даже без предупредительного стука в раскрытую дверь несколько смутило, естественно, хозяйку. «Несколько» можно и убрать, как не точно передающее ее состояние. Она с нескрываемым недоумением — все еще мягко сказано — воззрилась на пришельца и даже невольно приподняла над головой поварешку, словно готовясь к обороне, вернее, «к нападению в пределах вынужденной самозащиты», по юридической формуле. Передо мной стояла молодая, совсем молоденькая, я бы сказал — юная женщина, если применимо такое сочетание, с мальчишеским зачесом светлых, в рыжинку, волос. И вообще в ней где-то притаился задорный и задиристый мальчишка, который по мере разговора все чаще высовывался и даже выскакивал из своего тайника наружу. Она была голубоглаза, с курносинкой, неожиданно завершающей абсолютно прямую, античную конструкцию носа, что, нарушая правильность черт и в ущерб, возможно, красоте, придавало лицу какую-то особую привлекательность.