Изменить стиль страницы

О, совсем забыл про Юрку Лавренева, быстроногого, ловкого, спортивного Юрку из параллельного с нашим класса. У них почти весь класс был такой, спортивный, побеждавший на всех школьных соревнованиях. Из этого класса вышли спортсмены, чьи имена замелькали на страницах газет: боксер Андрей Щупак, чемпион Ленинграда, вторая перчатка страны в полулегком весе; Эдуард Рохлин, рекордсмен СССР в прыжках в высоту, он преодолел 185 сантиметров. (Вы улыбнетесь этой цифре, нынче уже и для женщин пустяковой, но то ведь было 40 лет назад.) Юрка в знаменитости не выбился, наверно, оттого, что разбрасывал свою неуемную энергию: и плавал, и в теннис играл, и подымал штангу, и даже в конноспортивной секции занимался. В школе он был закоперщиком всех игр, всех массовых действ во дворе: и футбол, и чехарда, и лапта. Однажды, играя в лапту, кто-то (мы-то знали кто, только директору Степану Васильевичу не выдали) зафугасил мячом в стеклянную галерею, соединявшую оба здания школы, а мячик был «арабский», тугой, из черной толстой резины и, вылетев со скоростью артснаряда, нанес ущерб, как при землетрясении баллов в восемь: стекла посыпались чуть не со всей галереи… Этот случай имел для меня продолжение во время войны, в Полярном. Я дежурил ночью по Политуправлению Северного флота. С причала, с пирса позвонили, что пришел катер из Мурманска: «Прибыли товарищи с Москвы…» Товарищей было двое, интенданты в очках. С одним мы кинулись обниматься: Коля Михайловский, военный корреспондент «Правды», бывший деткор «Ленинских искр». Второй тоже был мне знаком, но я не знал, знаком ли я ему. Я назвался: дежурный такой-то… Левая бровь его вскинулась, немного раскосые глаза прищурились, он переспросил:

— Фамилия?

Я повторил.

— А-а, — сказал он, — вот вы где мне, милейший, попадись. Вы не из Пятнадцатой ли школы на Моховой?

— Из Пятнадцатой, — сказал я, пригнув голову для наказания.

— Значит, так, стекла били все вместе, а раскошеливался за них один Юрин папа, поскольку ваш мудрый директор Евстифеев счел его самым состоятельным изо всех родителей башибузуков и всю сумму, чтобы долго не разбираться, содрал с него, с Юриного отца, с писателя Бориса Андреевича Лавренева, имеющего честь прибыть на Северный флот по командировке Главного политуправления, товарищ дежурный капитан-лейтенант… Будете расплачиваться?

— Буду! — сказал я и позвонил на квартиру жене, чтобы приняла гостей.

Но пора возвращаться в Сестрорецк, на Литейную улицу, к даче под зеленой крышей, к футбольному мячу, часто залетавшему на нее. И вдруг влетевшему в распахнутое окно на втором этаже. «Ой! — воскликнул Валька. — Это же папин кабинет!» И понесся в дом. И меня тоже толкнуло за ним. Думаю, что не только желание выручить мяч, Валька справился бы и без меня… Я знал, что Валькин отец — знаменитый писатель. У нас дома выписывали «Бегемот», а Зощенко печатался там в каждом номере. И я хохотал вместе со всеми, когда мама читала вслух про баню, про аристократку, про то, как один человек искал потерянную в трамвае галошу… Я знал всякие смешные словечки из этих рассказов, вроде «ложи́ взад». Как-то журнал пришел без Зощенко, мы хотели звонить в редакцию, узнать, что случилось, и, как видите, я запомнил этот факт до старости… Хотя, как сказано, я уже общался с детьми и потомками писателей, но самих писателей я еще не видел. Зощенко был первый живой писатель в моей жизни. Он приезжал на дачу по субботам, как и наш отец. Медленно шел, опираясь на палочку, по Литейной улице. В отличие от отца, он не тащил на себе ни сумок, ни свертков с продуктами. Раз они ехали в одном вагоне пригородного поезда, вместе шли со станции, и отец, даже в полном грузу ходивший стремительно, всем корпусом вперед, словно преодолевая встречный ветер, жаловался нам, что умучился, стараясь не опережать спутника… Писатель — пишет. Это было мне ясно. Но как он пишет, где он пишет, за каким письменным столом, в каком кресле? Они же должны быть какие-то особые, как и ручка или карандаш, — нельзя же обычным «хаммером» писать рассказы, от которых обхохочешься… Мы взбежали с Валькой через веранду по деревянной лестнице на второй этаж, Валька раскрыл дверь — и мы очутились в крошечной комнатке, скорее чуланчике, где, кроме кухонного столика и такой же табуретки, ничего не помещалось. Нам, двоим мальчишкам, было тесно, мы натыкались друг на друга, ползая, собирая на полу сметенные мячом со стола листки, исписанные самой заурядной ученической ручкой с перышком № 86, а никак не роскошным гусиным пером, что видел я у Ломоносова на картинке в хрестоматии. Почерк мелкий, но поразительно четкий (Катаев называет его елизаветинским), без помарок, строки прочитываются вмиг, как печатные. Точно такие листки я видел потом в редакции. Михаил Михайлович передавал их машинистке Лиле, и она после его ухода, помахивая ими перед нашими репортерскими носами, говорила:

— Глядите, бумагомаратели, глядите на настоящую работу!

У меня в Москве с месяц назад гостили друзья из Ленинграда — Березкины. Лева, Лев Львович Березкин, мой школьный товарищ, моряк, дед без кавычек и «дед» в кавычках, «дед», как называют на торговых судах старших механиков, по дороге в болгарский порт Русев, где должен принять новый танкер для перегона на Дальний Восток, заехал к нам с женой Аллой. Мы с Левкой знакомы полвека (он еще возникнет в этой книге капитально, с ним связан один из главных ее сюжетов), и нам, что называется, есть о чем совместно вспомнить. Перебираем «живых и мертвых», «бродим» по нашей Моховой, по Пестеля, «вышли» через Фонтанку к Летнему саду и «мотнули» вдруг по какому-то поводу в Сестрорецк. Алла, погрузившаяся вместе с моей Валентиной в последнюю «Бурду», журнал мод, тем не менее, услышав про Сестрорецк, откликнулась:

— У нас дача в Сестрорецке…

— Где? — спрашиваю.

— В Рыбацком.

— Что-то не знаю такого?

— Поселок за Гагаркой.

— За Гагаркой? Там же сплошное болото.

— Э, брат, безнадежно отстал. Давно все осушено, застроено дачами, а нынче и их собираются, к нашей беде, сносить. Пойдут кварталы многоэтажных домов. С двух сторон. Со стороны Литейной и с Приморского шоссе.

— Литейная! Мы жили на Литейной…

— Дышит на ладан твоя улочка, — сказала Алла.

— Ну почему на ладан? — поправил Лева. — Проспектом будет. Вольется в Приморское, в мощную магистраль. Ленинград вбирает, всасывает в себя Сестрорецк. А хочешь повидать прежнюю Литейную, спеши, пока еще сохранилось несколько старых дач. Где ваша-то стояла?

— Как свернуть от вокзала, от Дубковского шоссе, примерно посередине.

— По какой середине? Слева или справа?

— Справа, это я точно помню.

— Вот тут, знаешь, кое-что еще осталось. Приезжай.

Лева пригласил полушутя, а меня вдруг всерьез потянуло в Сестрорецк. И я сказал:

— Приедем!

Не претендую на оригинальность: к старости нарастет ностальгия по местам детства, юности. После войны жил ведь несколько лет в Ленинграде, бывал не раз по редакционным заданиям «Вечерки» на Сестрорецком инструментальном, да и позже, живя уже в столице, работая в «Огоньке», приезжал на этот известный завод по командировкам журнала — и никогда не заглядывал на левую, дачную сторону городка, на Литейную, на Гагарку, в Дубки, где прошумело мое детство. И где, между прочим, в ту пору, пятьдесят лет назад, была мне «запрограммирована» будущая работа в «Огоньке». А случилось это так.

Мы с мамой отправились на станцию встречать отца. Он приезжал, помните, по субботам, нагруженный снедью «дачный муж-мученик», бытовало тогда такое выражение. Я сжимал в ладони медяки: в субботу, в станционный киоск поступали новые журналы. Мама прошла по перрону вперед, села на скамью, а я занял очередь к газетчику. Он еще только распаковывал толстые пачки, делал это медленно, а очередь выстроилась длинная, и я волновался, что не дождусь. Придет поезд, и меня уволокут домой. Но вот киоскер начал наконец распродажу, кто-то сердобольный пропустил мальчонку; впереди себя, и я, схватив свеженький зеленообложечный «Огонек», кинулся, листая его на бегу, к маме. Она закричала мне вдруг навстречу. «Осторожно!» Но сдержать бег я уже не успел, и вот так, с распахнутым журналом, врезался в группу пограничников, неожиданно появившихся на перроне с собаками. Защищая хозяина, на которого я наткнулся, одна из ищеек хватанула нарушителя за самое удобное для этого место и совершила сие с таким тщанием, что я до сих пор храню на себе глубокие следы ее преданности своему поводырю.

Что было дальше?

Мама, обычно шумная, экспансивная женщина, в подобного рода ситуациях становилась неузнаваемой: сама сдержанность, четкость действий, спокойствие. Так повела она себя и на сестрорецком вокзале. Тем более что у нее уже имелся некоторый опыт на собачьем фронте. В предыдущее лето, изменив Сестрорецку, мы жили на даче в Луге. Фамилия хозяина — Гиль, кажется, родственник шофера Ленина. У хозяина дачи была охотничья собака, великолепный пес, похожий на Белого Бима Черное Ухо, такой же добряк и умница. Мы, ребятишки, обожали с ним возиться, а он особое предпочтение отдавал Машеньке, девочке с соседней дачи, был ее верным стражем и защитником. И вдруг довольно сильно покусал Машеньку. Она с плачем побежала к бабушке, та попросила Гиля впредь держать пса на привязи, но Гиль принял более решительные меры: он застрелил собаку и зарыл в саду. Вот тут и выступила на авансцену наша мама. Сдержанно, спокойно потребовала экспертизы. Хозяин заартачился: убита — зарыта. Мама — в милицию. Заставили откопать, отрубить голову, отвезти в Пастеровский институт. Заключение: бешенство. Машеньку увезли на уколы. Помню, что долгие годы, вплоть до самой войны, ее родители присылали маме новогодние поздравительные открытки с непременной благодарностью за спасение их девочки.