— Давид Самуилович, извините, ради бога, я такой-то.
— Слушаю вас…
— Давид Самуилович, — выпаливаю я, — не было ли у вас стихов о юноше-поэте в Ленинграде?.. Он болен… он странный…
— Было такое стихотворение. Очень, очень давно.
— Это об Алике Ривине?
— Да. Вы его знали?
— Знал… А вы? — дурацкий вопрос.
— Нас познакомил Борис Смоленский…
(Борис Смоленский! Помните мою встречу в канун войны с Аликом на Невском. Он говорил о своем друге, которому, как и мне, завидует — он тоже моряк…)
— Это был прекрасный поэт. Борис погиб на Севере, на Петрозаводском направлении. Его имя на мемориальной доске внизу, в фойе… Всем, что вспомню об Алике, я поделюсь с вами. Но…
— Да-да, — говорю я, — понимаю, не сейчас, конечно. Разрешите позвонить вам.
— Мы переехали на новую квартиру, и у нас еще нет телефона. Я вам позвоню.
Телефонного звонка, обещанного поэтом, не последовало. Да я, признаться, и не рассчитывал, что он раздастся: поэтические натуры необязательны.
Воспоминания о безвестно сгинувшем Алике, казалось, завершены.
И вдруг письмо с почтовым штемпелем на конверте: «Пярну».
«Уважаемый Абрам Лазаревич!
В Москве я так был занят, что не успел позвонить Вам.
К сожалению, об Алике Ривине мало что могу сообщить. Он появился в Москве перед войной, скорее всего, зимой или к весне сорокового года, чтобы познакомиться с тогдашними молодыми поэтами. Ему было около двадцати лет (в 1940 г. — 24, мы ровесники. — А. С.). В лице черты безумия. Пальцы одной руки изуродованы какой-то катастрофой. Он заявился ко мне и поселился на несколько дней. Одет он был скверно. Жил бедно. Какие-то семейные трагедии томили его…
Читал он замечательные стихи. Свои и переводы. Кажется, из Рембо. В Ленинграде есть несколько человек, собравших все, что от него осталось. Знаю, что собирал его стихи Николай Иванович Харджиев. Я пытался найти у себя два-три стихотворения, записанных тогда, но так и не отыскал. Рассказывал мне артист Яков Смоленский, что видел Алика в блокадном Ленинграде, в деканате филологического факультета, около печки. Совсем слабый от голода, он читал какую-то книгу.
Как и где он погиб, я не знаю.
После войны я сделал короткую запись о встрече с Ривиным. Сейчас мои бумаги еще не разобраны после переезда на новую квартиру. Может быть, эта запись отыщется. Копию смогу прислать Вам.
А пока это все, что могу сообщить.
Очень прошу: если отыщете что-либо о нем, сообщите мне. Скорей всего, весну и лето я буду находиться в Пярну. Напишите, если не трудно, сюда.
С уважением
Д. Самойлов».
Обе фамилии, упомянутые в письме, — Харджиев и Смоленский, — знакомы мне.
Н. И. Харджиев — литературовед; его статьи и книги о Маяковском, написанные вместе с В. В. Трениным, я читал еще в тридцатых годах.
Телефон — в писательском справочнике, звоню многократно день, другой, третий, никто не отвечает. Жив ли?.. Встретил в ЦДЛ Леночку, Елену Владимировну, дочку Тренина, погибшего на войне. Сказала, что виделась с Николаем Ивановичем перед Новым годом, он собирался в Ленинград: занимается сейчас Мандельштамом, разыскивает материалы о нем.
Дождался возвращения Харджиева, дозвонился наконец.
Как же, как же, Алика, Александра Ривина он помнит.
— Он пришел ко мне от Заболоцкого, которому показывал стихи. Безрифмовые, верлибр. Николаю Александровичу они решительно не понравились. Он сказал: «В прозе я ничего не понимаю». И отослал ко мне. Я жил тогда в Марьиной Роще, в деревянном домике, сейчас там все снесено и заново застроено… Был сильный дождь, помню, я сидел за столом у окна и увидел пересекающего двор незнакомого юношу в плаще. Я не знал, к кому он направляется. Оказалось, ко мне. Плащ у него был старый, дырявый, мальчик выглядел как мокрая бездомная собака. Какой-то затравленный, больной вид. Я переодел его, напоил чаем, и он начал читать стихи. Читая, он преобразился. Стих крепкий, мастерски сработанный, свой… Да, мне известно стихотворение Самойлова. Я не разделяю его концепции. Жалок этот юноша-поэт не был, разве лишь в дождь, промокший, в дырявом плаще, каким я его увидел сразу. Это был блестящий, знавший себе цену поэт, гордый и независимый. И не такой уж «угрюмый, мрачный», если оказывался в кругу близких ему духовно людей. Он понимал юмор и сам не чуждался его… Написал стихотворение, посвященное мне, хотя называлось «Казни Хлебникова». Любимейший его поэт. И еще — Лорка! Ради Лорки он изучил испанский, зная уже французский, итальянский…
— Николай Иванович, что-нибудь у вас сохранилось?
Пауза.
— Ничего, кроме «Казней», и не было.
— Могу ли я… Пауза.
— У меня кто-то из молодых литературоведов уже списывал эти стихи. Оригинал давно не попадался на глаза. Надо поискать. Позвоните как-нибудь.
— Когда?
— Эти дни я очень занят. Недели через две.
Звоню в назначенный примерно срок. Снова объясняю, кто я такой. Уже ушел из памяти и медленно возвращаюсь в нее.
— А-а… Искал, пока не нашел. У меня нет систематизированного архива. Всё или навалом, или в разбросанности. А это тетрадочный листок, искать в моем хаосе — безнадежное дело. Выпорхнет сам, обнаружится вдруг — я вам сообщу. Вы собираетесь его публиковать?
— С вашего разрешения, разумеется.
Пауза.
— Пожалуйста… Если найдется… Вряд ли я сам решусь писать о Ривине. Это рана, к которой боязно прикасаться… Как только обнаружатся «Казни», я извещу вас. Но я полагаю, вряд ли представит интерес для нынешней читающей публики обнародование единственного стихотворения никому не известного поэта. Коль уж знакомить серьезно, с циклом хотя бы. Попробуйте поискать в Ленинграде.
— У кого? Как?
— Вот это уж не знаю… Могу только пожелать вам успеха.
Я понял: мягкий, деликатный, вполне интеллигентный отказ.
Обращение к заслуженному артисту РСФСР Якову Михайловичу Смоленскому, однофамильцу Бориса, оказалось, выражаясь спортивным языком, более результативным.
Разговор тоже телефонный, но, в отличие от Харджиева, с которым я никогда не встречался, Смоленского, как чтеца, я слышал не раз со сцены ЦДЛ и сейчас, вслушиваясь в интонации, я как бы вижу его самого, выражение его подвижного лица, мимику.
Для начала я прочитал Якову Михайловичу строки из письма Самойлова о том, как он, Смоленский, встретился с Аликом в блокадном Ленинграде.
— Совершенно точно, как всегда у Дезика. Это было в декабре сорок первого. Или в январе? Нет — декабрь! В январе я уже выписался в часть. Я долеживал в госпитале после ранения, был ходячий и решил побывать в университете. Я учился на филологическом, перешел на второй курс и — война!.. Понимал, что вряд ли кого застану, и все же побрел, благо это было не так далеко — госпиталь тоже на Васильевском… Через снежные завалы добрел кое-как до зеленого трехэтажного здания филфака… Ах, учились там недолго? Марра слушали? Ну это еще, значит, в ЛИФЛИ, до слияния с университетом… Помните расположение? На первом этаже, как войдешь, налево — деканат. В декабре это была единственная на все здание отапливавшаяся комната. Паровое отопление отключено, поставлена времянка, «буржуйка», курсовыми работами топили… Все живое наличие факультета собиралось тут, возле печки. И я сразу увидел Алика. Прежде я его на филфаке не встречал. И вообще не уверен, был ли он студентом. Возможно, на историческом, не у нас… Да и декан Александр Павлович Рихтин, помню, спросил меня: «Кто этот юноша, не знаете? Каждый день приходит и садится возле печки…» Он сидел в ватнике, в башлыке с книгой, с томиком стихов. А может быть, я это воображаю — что стихов. Но что с книгой сидел — это точно, это врубилось в память. Что-то мы сказали друг другу. Свидание мимолетное, слов не запомнил…
— Насколько я понял, вы уже были знакомы?
— Примерно с год назад, тоже зимой, мы встретились у моего приятеля — первокурсника Володи Шора.
— Владимир Ефимович Шор? — переспросил я. — Переводчик с французского, недавно умерший?
— Вы знали его?
— Приезжая из Ленинграда в Москву, он останавливался у наших соседей по дому, в квартире за стеной. Мы видались.
— Так вот, Володя позвал меня к себе, сказав, что у него соберется небольшая компания и придет читать стихи Алик. Я уже слыхал в нашем кругу об Алике, «странном малом», пишущем любопытные стихи… Но при встрече он не показался мне странным, а стихи были действительно хороши.
— Белые?
— Нет, почему же. Нормальный классический стих со строгой рифмой.
— О! — воскликнул я от неожиданности услышанного. — Повторите, пожалуйста.
Повторил.
— Конечно, можно всякое сказать об этих строках. Помнится, тогда же, у Володи, кто-то нагнулся ко мне и прошептал: «Мрачность, пораженчество…» Но можно, услышать тут и другое. Гениальное, если хотите, предвидение своей судьбы, личной судьбы[1].
— Яков Михайлович, вы еще что-нибудь из Алика помните?
Пауза.
— Надо напрячь память. Какие-то разрозненные строки должны выплыть. Но только разрозненные. А их опять же смогут трактовать по-всякому. Необходимо нечто цельное, законченное. Чтобы возник и цельный образ поэта… Поищите все-таки в Ленинграде…
И назвал несколько фамилий.
Ленинградский поиск оказался схожим по характеру с московским. По характеру тех, к кому я обращался. Кто-то помнил Алика, но стихи из памяти ушли. Кто-то хранил одно-два стихотворения, затерялись в домашнем архиве, обнаружатся — пожалуйста. Кто-то… И вдруг неожиданное анонимное письмо из Ленинграда. В конверте без обратного адреса — машинописный листок со стихотворением, начинающимся строчками, мне уже известными: «Вот придет война большая…» Название: «Колыбельная другу Севе, которого убьют на будущей войне». К заголовку — сноска анонима: «Предположительно, Сева — сын Багрицкого Всеволод, действительно погибший на войне».