Изменить стиль страницы

— Охотно допускаю, что это кедр, но при чем же тут я? — сказал Рубин, пнув ногою срубленное дерево и так выразительно пожав плечами, что уже это одно могло, казалось, снять все подозрения. Но была замечена только та небрежность, с которой художник пихнул ногою дерево. И это вызвало новый взрыв негодования.

— Мы из сил выбиваемся, чтобы продвинуть кедры из тайги в наши леса, выращиваем их из зернышка, дрожим над каждым деревцем, но является такой вот артист с топором — и всё к чертям…

— Ну уж знаете!.. — воскликнул Рубин оскорбленно и, подхватив с земли этюдник, потряс им перед самым носом своего обидчика. При этом художник пояснил, что он писал в лесу этюды для своей будущей картины, заблудился и решил заночевать под елью.

— Да это же не ель, а кедровая сосна, — последовало уточнение. — Если вы и впрямь художник, то надо бы в этом разбираться чуточку получше.

— Допускаю, — согласился Рубин, — но и вам следует получше разбираться в людях — этак и сам великий Шишкин мог бы за порубщика сойти.

— А кто вас знает, на лбу-то не написано. Ну и крепко же напугал вас мой Космач!..

И страж лесов захохотал, да так звонко, весело и самозабвенно, что Рубин невольно глянул на него со странным чувством любопытства и волнения. Любопытство почти совсем пропало, едва художник подметил про себя, что человек мал ростом, плечи у него узенькие, вислые, и поэтому рукава старенького ватника высоко засучены, и что лицо его затенено широкополой соломенной шляпой с накомарником. Волнение же не проходило, хотя Рубин и сам не отдавал себе отчета, чем именно мог взволновать его этот незнакомый и, по всей видимости, заурядный человек. А тот уверенным движением поправил на плече двустволку, свистнул собаку, пустившуюся было за тетеревиным выводком, и, кивнув художнику, чтобы следовал за ним, легко и быстро пошел куда-то в глубину бора.

Над лесом неярко взблескивало. Было похоже, что кто-то невидимый и первобытный высекает огонь кресалом.

— «Куда он меня ведет?» — беспокойно подумал Рубин, едва поспевая за своим легконогим проводником. И как бы в ответ на это тот сказал, что надвигается гроза, а так как в лесу гостиниц нет, придется располагаться в сторожке, на кордоне.

— Великолепно, — сказал художник. — Можно будет написать что-нибудь во вкусе Васнецова.

2

Шли медленно, так как повсюду торчал колючий частый подлесок. Лес темнел, кроны сливались, и Рубин не мог понять: то ли нависают тучи, то ли наступает ночь. Кедровые посадки кончились, их сменили пихты, непривычно светлевшие своими серыми, гладкими стволами, а потом еще какие-то деревья — то ли хвойные, то ли лиственные — уже и не разобрать во тьме.

И вот опять старый сосновый и еловый бор. Длинные, как бы отсеченные в вершинах, стволы сосен упруго раскачивались, и вверху над ними беспокойно колыхалась темная, всклокоченная зыбь хвои. Ели же совсем казались черными, и их мохнатые медвежьи лапы непрестанно шевелились и цепляли Рубина за рюкзак, за ремень этюдника, за пряжки на плаще, за молодую, еще не определившуюся бороду, за полноватое, таинственно-значительное лицо, так что он едва не потерял свой модный коричневый берет.

Космач то убегал вперед, то вдруг ломился сквозь подлесок где-то сбоку или сзади, и Рубин невольно вздрагивал и, чуть не натыкаясь на лохматый хвост собаки, торчавший из густого ельника подобно загнутой еловой лапе, усталым голосом окликал своего притихшего в молчанье леса спутника.

— А-у! — весело и как будто даже озорно откликался тот из-за деревьев, и такая тайна была в этом юношески звонком голосе, что хотелось забежать вперед и заглянуть под накомарник.

Лес то редел, то вдруг становился непролазно частым, снизу в хвое шныряли какие-то зверьки, а высоко в кронах пронзительно кричали невидимые птицы — быть может, сойки, а быть может, северные кедровки. Пахло хвоей, смолой, звериными дебрями. И Рубину уже начало казаться, что он не в обычном обжитом лесу, в какой-то сотне километров от большого города, а в непроходимой сибирской тайге.

Гроза шла навстречу. Взблескивало все чаще и ближе, и казалось, что тот, первобытный, щелкая кресалом, с озорным гоготом ломится сквозь дебри.

Вдруг лес и небо вспыхнули, и в просветах между стволами возникло что-то большое, островерхое. Не успел художник сообразить, что же это: стог или штабель бревен, все исчезло, кануло во мрак. Несколько мгновений они пробивались через этот плотный, давящий мрак, а когда лес и небо снова вспыхнули, Рубин явственно увидел в ярком дрожащем свете избушку на курьих ножках. Ему даже почудилось, что из окна избушки хищно глянули на него остекленевшие глаза бабы-яги.

Какое-то большое дерево раскинуло над избушкой длинные, опушенные нежной хвоей ветви, точно охраняя этот забытый жизнью терем и сказочную лесную старину. И что-то сказочное было в необычайно правильной шатровой кроне, разделявшейся при каждой вспышке молний на четыре яруса, и в том, как раскачивались на длинных тоненьких подвесках маленькие корзинки шишек. Сказочность, таинственность была в сухом, немолчном шепоте упруго-зыбкой хвои. И уже бесконечно таинственной в этой необычайной обстановке показалась художнику тихая музыка и наскучившая в городе песня «Я люблю тебя, жизнь», доносившаяся из открытого окна избушки.

Одним ухом Рубин слушал родословную необыкновенного дерева («Дедушка посадил, еще когда был студентом»), другим же все прислушивался к шуму хвои и звукам музыки. И этот первозданный шелест ветвей, и эта новая мелодия сливались в одно целое, и все вместе было песней леса, древнего, как сама земля, и вечно молодого.

Где-то в глубине бора словно бы раскатились бревна, крышу как будто дятлы задолбили, и хвоя шумела уже не так сухо. И все это тоже вошло в песню леса, украсив и обогатив ее.

Оберегая от дождя этюдник с красками, кистями и картонами, Рубин стоял под деревом и думал, что хорошо бы написать грозу. Мелькнуло и название будущей картины: «Гроза в лесу».

— Идите в дом, а то намочит, хватит уж вам расти-то, и так, как пихта, длинный! — послышался с террасы знакомый голос, и опять художнику захотелось заглянуть под накомарник. Над хвоей трижды полыхнуло, и трижды он увидел своего проводника. Тот стоял под лохматой ветвью, облокотясь о край террасы, и улыбался. Накомарника на нем не было, не было и топора за поясом, не было и двустволки на плече. И весь он казался каким-то новым, неузнаваемым. И как только Рубин увидел в трепетном свете молний его лицо, глаза и губы, сердце художника застучало в каком-то неясном и волнующем предчувствии. И он вдруг порадовался именно тому, что еще часа два назад его пугало и тревожило, — своей затерянности в этих безлюдных дебрях.

3

В избушке было тесно и таинственно. По стенам лепились птичьи гнезда и торчали ветки с какими-то яркими ягодами и сухими встопорщенными шишками. Под потолком, раскачиваясь на проволоке и взблескивая стеклянными глазами, висело ушастое чучело большой совы. Рубин улыбнулся, догадавшись, что ее-то и принял он за бабу-ягу. И еще увидел Рубин маленький блестящий приемник на столе, а над ним зажженную лампу-молнию с ребристой полупроводниковой батареей, смонтированной под абажуром. Хотя приемник кто-то выключил, художнику казалось, что он все еще слышит знакомую мелодию о любви к жизни. Подхваченная могучим оркестром леса, эта мелодия вошла в самую глубину сердца и стала его собственным чувством. Но любить жизнь значило для него теперь наслаждаться созерцанием надвигающейся грозы с ее внезапными и как бы вздрагивающими взблесками, необычайными, беспрестанно меняющимися красками и загадочными движениями деревьев за покосившимися окнами. Деревья шевелили каждой веткой и хвоинкой, напряженно изгибались, готовые обхватить друг друга, и похоже было, что вот-вот вступят в единоборство неловкие, медлительные великаны в широких, лохматых шапках и островерхих фантастических шеломах. Художнику показалось даже, что один из этих великанов — не тот ли озорной и шумный? — протянул в избушку свою большую руку и шарит по подоконнику, и Рубин не сразу понял, что в растворенное окно просунулась большая ветка того самого дерева, которое так поразило его своей стройностью и величавой красотой.