Изменить стиль страницы

К утру он забылся, хоть и чувствовал сквозь дрему, что ему все тяжелее, все труднее дышать и шевелиться. Разбудил его какой-то странный, резкий треск. Прислушавшись, он понял, что это трактор. Уже стала ощущаться как бы бегущая по снегу упругая вибрация мотора и железная поступь гусениц, но все его тело было таким тяжелым, настолько скованным, что он никак не мог подняться и думал лишь о том, чтобы на тракторе поскорее увидали куст. И там заметили и куст и что-то непонятное над ним.

— Ноги! Ноги! — вдруг закричал сидевший рядом с трактористом парнишка лет пятнадцати.

— Чего ты мелешь? Какие ноги? — рассердился тракторист и тут увидел, что в низинке над осевшим в снег кустом, путаясь и запинаясь, как будто и в самом деле переступают босые ноги.

«Черт знает что такое, уж не перепил ли я на женском празднике», — подумал Иван Горохов и направил свою тяжелую машину на непонятный куст. Когда трактор начал приближаться к иве, снег внутри куста зашевелился и из-под веток показалась сначала голова, потом напряженно шевелящиеся локти и колени. Человек — он был весь белый, толстый, как снегур, — упрямо боролся с чем-то мешающим ему подняться.

Тракторист и его спутник оцепенели. Гусеницы как бы в испуге двинулись назад и замерли. Поборов невидимого противника, человек раздвинул ветки лоз и поднялся во весь рост. Трактористу и особенно парнишке он показался необычайно большим, даже огромным. Паренек на всякий случай скрылся в глубине кабины, виднелась только вздрагивающая бровь да шапка с настороженными ушами. Мыча что-то невнятное, великан, похожий на циклопа, быстро разматывал с лица и шеи какую-то повязку. Снег с него валился комьями. Иван Горохов, громыхнув дверцей кабины, бросился к нему.

— Гречихин? Тезка? Ты ли это?

— Ты что, приятель не видишь, куда едешь? — строго сказал тот и принялся отряхивать шарфом полы полушубка.

— Уж извиняй, дружище, я никак не думал…

— Думать надо, — еще строже сказал Гречихин, но тотчас же похлопал расстроенного парня по плечу. — Ничего, брат, ничего, не переживай. А ты, малец не прячься: я не волк, даже не заяц — не кусаюсь.

— Я думал, это — снежный человек, — зашевелился в кабине паренек, и два изумленных глаза блеснули сквозь стекло. — Ух, наверное, страшно было вам одному в степи!..

— Нет, ничего, терпимо, — улыбнулся ему Гречихин. — Бывает и похуже…

— Куда уж хуже, — не согласился тракторист. — Вот что, друг, лезь давай скорей в кабину и отогревайся у мотора, а потом доставим тебя в медпункт на профилактику. Надо же, всю ночь под снегом!

— Спасибо за внимание, а только никакой профилактики не требуется, — сказал Гречихин и, порывшись под кустом, появился с сидором в руках. — Пойду до дому. Страх надоело тут валяться. — И должно быть, для того чтобы развеселить встревоженного товарища, он добавил, улыбаясь. — Хотя к перине никаких претензий не имеется.

— Да постой ты, торопыга, еще снова заплутаешься, — не принял шутки тот. — Вот управимся, свезем тебя в Путятино. Закон!

— Да нет уж, побегу. Теперь не ночью — доберусь.

— Ну и упрям же ты, мужик, — скорее одобрительно, чем осуждающе покачал головою тракторист.

— Может, и упрям, а только по-другому не умею. Уж если что задумал — сделаю.

— Закон? — заулыбался тракторист. — Только так, а не иначе?

— В данной обстановке только так, — сказал Гречихин и, встряхивая сидор, зашагал вдоль поля по сугробам.

РЕВЕЗЕНЬ

Пути и судьбы (с илл.) img_18.jpeg

Вот она, Ревезень!

Домов еще не видно (вдоль околицы буйно, непроницаемо разрослись вишневые сады), но как раз над избами неподвижно, точно примороженные, стоят в студеном осеннем воздухе белесые, чуть подсиненные дымки.

Вон тот, четвертый слева, — над ее домом… У Федора захватило дух. Жадно потянув ноздрями горьковатый печной запах, он вдруг ясно-ясно вспомнил, что вот так же точно все было и тогда, давным-давно, когда покидал он Ревезень.

Долго-долго стояли тогда дымки над тихим селом. А один — четвертый слева — тянулся к нему навстречу, как живой. Всякий раз, как он оглядывался, дымок, казалось, звал его: вернись, вернись…

Но он не вернулся.

Был он тогда молод, беззаботен, искал приключений и верил в свою звезду. Жил, как говорится, вольным казаком. Кочевал из города в город и брался решительно за все. Гонял плоты по Унже и Ветлуге, валил лес на Керженце, плотничий топор менял на мастерок стеноклада, малярную кисть — на звонкую струну шерстобита. Не потому ли не сиделось Федору на одном месте, что бурлила в нем беспокойная кровь вечно мятущихся цыган?

И вдруг этот весельчак и непоседа затосковал. Раз как-то он окалывал лед в затоне, сорвался в воду, простыл и очутился на больничной койке. Тут впервые и призадумался о жизни. Из больницы он вынес острое чувство недовольства самим собой. Все люди, как люди, он же — ни то ни се, ни рабочий, ни колхозник, ни женатый, ни холостой. Были у него и приятели, и приятельницы, но не было ни дружбы, ни любви. Вот уже и за тридцать перевалило, а он одинок, бездомен и, что обиднее всего, сам в этом виноват.

Вот тогда-то и вспомнил он свою родную Ревезень, тогда-то и написал письмо домой. Впрочем, не домой — дома у него не было, не было и родни. Написал он той, которую покинул двенадцать лет назад. В эти годы он иногда вспоминал о ней, думал даже вернуться. Но чем сильнее влекло его домой, тем дальше уносило недобрым ветром странствий. Давно ему хотелось написать письмо, да все не мог присесть, сосредоточиться. В больнице только и выбрал время.

Она ответила, и он понял, что у них есть сын. Сын! Как только он узнал об этом, так сейчас же начал собираться в путь. В сыне он увидел не только существо, которое надо любить и оберегать, но как бы и союзника.

Поспешно собрав пожитки (все убралось в заплечный небольшой мешок), он сел на пароход и распрощался с городом…

Дымки́ стоят над коньками крыш высокими столбами. Вытянувшись, потом слегка пригнувшись, словно их разбирает любопытство, они будто приглядываются к Федору. А один — четвертый слева — точно манит его: скорей, скорей! Придерживая за лямки беспрестанно съезжающий мешок, Федор побежал, задыхаясь, с наслажденьем повторяя все одно и то же звонко-радостное слово:

— Ревезень… Ревезень…

И, точно услышав его зов, село неожиданно и как-то разом выступило из-за садов, и каждый дом смотрит на Федора выжидательно, почти настороженно. Вон там, как раз посреди села, стоит добротный пятистенок правления колхоза. И всем своим строгим видом он как бы выговаривает Федору: что, брат, за длинным рублем шатался? Прогадал, дружище!

— Чу-дак, чу-дак, чу-дак! — насмешливо кудахчет курица у кого-то на дворе, и даже трактор, тянущий на ферму целиком стог сена, вытопывает что-то гусеницами не в пользу Федора.

«Сперва к председателю: так, мол, и так… а потом…»

Но не успел Федор и додумать этого, как вдруг его словно кто-то толкнул в бок. И неожиданно для самого себя он решительно свернул с наезженной дороги и зашагал задворками, через опустевшие усады, сквозь полынь и лебеду. Раздвинув ломкие ореховые тычинки чегеня, проник он в знакомый сад. Вишни, разросшиеся, огрубелые, но, несомненно, те самые, тотчас же обступили его и, словно узнавая, зашелестели жесткой покоробленной холодами, но все еще живой, тянувшей соки лаковой листвою. Тихо, чуть не на цыпочках, ступал он по мягкой, заиндевелой от заморозка траве, невольно вздрагивая, чуть только хрустнет под подошвой сухая ветка или зашуршит подсохшая крапива. Под каждой вишней чудилась ему худенькая босая девушка с распустившейся косой и судорожно вздрагивавшими, искусанными губами. Такой она была в то утро, перед разлукой, такой и запомнилась ему.

И почему-то вспомнился Федору ее отец — сельский философ и мечтатель. Главной его мечтой было дожить до коммунизма — «хоть одним глазком взглянуть!»