Изменить стиль страницы

— Если не мы с тобой, так дочка наша доживет, — говорил он своей жене Ульяне.

В сорок первом он ушел на фронт, был ранен и попал в плен. Его повесили эсэсовцы за коммунистическую пропаганду. А позднее в Ревезень переслали окровавленную тряпку — должно быть, рукав его рубахи. Это было письмо.

«Незабвенная моя супруга Уля и ненаглядная дочка Дунюшка! — разобрали кровавые каракули. — Ваш супруг и отец погибает от руки палача за счастливое будущее. Казни жду бестрепетно — за коммунизм и смерть не страшна, жаль только, что вас, родимых, не увижу никогда и в нашу Ревезень уж больше не вернуся. Уля, береги себя, а пуще всего Дуняшу: ей при коммунизме жить. Обо мне не переживайте, будьте счастливы. Остаюсь беззаветно любящий вас и Родину Т. Долинин».

Ульяна не плакала, слезы разом пропали у нее. Она все разглаживала тряпку и целовала. И с каждым днем таяла, как воск. Так и умерла. Дуне не было тогда шестнадцати. Она вдруг словно онемела. На ферме, куда она определилась скотницей, ее так и звали «немая», «тронутая». Доярки ее жалели, помогали кто как мог, и через год она сама стала дояркой. «Умница, золотые руки, — говорили про нее колхозницы, — да вот беда — молчунья».

Одному только Федору удавалось «разговорить» ее. Был он песенник, плясун, удалая голова. Сощурив ястребиные глаза, он улыбался диковато и таинственно. Улыбка эта всегда что-то обещала и всегда обманывала.

— Правда, что ты цыган? — спрашивала Дуня.

— Цы́ган, цы́ган, — хохотал он, блестя крупноватыми зубами. — А ну, дай, красавица, погадаю.

Когда-то проезжал по Ревезени цыганский табор. Был уже октябрь, на колеса накручивало тяжелые сувертки снега, смешанного с грязью, взмыленные лошади спотыкались, еле переставляя ноги, и в драных кибитках орали голопузые цыганята. Чернобородые цыгане свирепо хлестали кнутами кляч, те наддавали, и тогда крикливые цыганки, встряхивая огромными серьгами и заметая снег нестерпимо пестрыми подолами, бежали за повозками.

Под сердитые возгласы мужиков и баб, под улюлюканье мальчишек табор уже выехал было из села, как вдруг одна молоденькая цыганка застонала, скрючилась и повалилась на дорогу, прямо в грязный снег. Цыганки подняли ее, что-то закричали своим цыганам, но те только отмахнулись и ударили по лошадям: они уходили от погони.

Цыганку оставили у повитухи — бабки Виринеи, пообещав ей вернуться за роженицей и посулив златые горы. Ночью у цыганки родился ребенок, а к утру она умерла. Табор в это время был уже далеко. Так нежданно-негаданно у бездетной бабки Виринеи оказался сын, которого назвали Федором Таборным.

Мальчик рос смуглым, жилистым, легким на ногу и до того смышленым, что не только бабка, души в нем не чаявшая, но и мужики дивились его сметливости («ишь, чертенок, с лету дело видит»). Еще подростком научился он плотничать, ковать железо, задавать снопы в молотилку и даже водить трактор. У него оказался такой интерес к машинам, такое чутье к мотору, что быть бы ему трактористом или комбайнером, а он стал конюхом. Видно, вместе с кровью предков передалась ему эта чисто цыганская страсть к коню.

Молодой и отчаянно смелый конюх начал заглядываться на тихую, робкую доярку. Он подарил ей яркие серьги покойной матери, а она отдала ему свое сердце. На правах жениха он зачастил к ней домой, и в селе уже поговаривали о свадьбе, не без ехидства называя его грачом, а ее перепелкой. Но свадьбы так и не было…

За двором посреди грядок торчит растопыренное пугало, обмотанное старым тряпьем и увенчанное выдолбленной тыквой. Точно такое пугало стояло и тогда. Федор подошел, щелкнул по тыкве ногтем и с грустью сказал:

— Стоишь, брат?.. А я вот иду… Примет ли, а?.. Виноватый я перед ней…

Через знакомую калитку он вышел на улицу, к дому. Вот колодец, береза, палисадник. Колодец потемнел, скривился, старая береза сдала: верхушка высохла, сломилась, и есть что-то сиротливое, беспомощное в ее корявых, скорчившихся сучьях. Зато сирень в палисаднике раскустилась так пышно, что за ней и окон не видать.

Все угадывал, все узнавал Федор и только дома не мог узнать. Был он новый, большой, с высоким крыльцом и затейливой резьбой вдоль всего карниза. Гладкий пологий скат тесовой крыши блестел и лоснился от проступившей смолки, а из высокой трубы, наставленной старым ведром, так и тянулся в небо тот самый, слегка подсиненный вьющийся дымок. И опять жадно-жадно, с тоской и наслаждением вдохнул Федор горьковатый печной запах. И почудилось ему в это тихое осеннее утро, что пахнет совсем не дымом, а горячим пшеничным хлебом да жирными мясными щами, и повеяло на него домовитым уютом налаженной колхозной жизни. И горько-горько пожалел он, что не выдержал тогда, бросил в трудную минуту и свою любовь, и вскормившую его Ревезень. В сенях он снял мешок, подождал, пока утихнет сердце, дрожащей рукой нащупал железную скобу и решительно рванул дверь.

— Кто там? — послышалось от печи, и из чуланчика выглянула женщина с длинными, еще не заплетенными в косы волосами и с горшком в руках. И почему-то Федор увидел не лицо ее, а большие, испачканные сажей руки и старый горшок с прикопченным краем и косым швом из высохшей замазки.

«Цы́ган, цы́ган, дай, красавица, погадаю», — хотелось, как бывало, рассмеяться Федору, но он лишь принужденно улыбнулся и сказал со вздохом:

— Я.

И при этом в горле его дрогнула какая-то не знакомая ему жалобная струнка. Женщина растерянно попятилась, наткнулась на ухваты и быстро шагнула из чуланчика, обеими руками прижимая горшок к груди, точно прикрываясь им от неожиданной напасти. Внезапно горшок распался, упал на пол и разбился на черепки. Женщина поспешно наклонилась, чтобы подобрать осколки, но вдруг, спохватившись, выпрямилась и принялась торопливо заплетать косу. И уже по одному тому, как она делала это, он сразу отличил бы ее ото всех других.

— Пришел вот… — сказал Федор с тем же незнакомым дребезжанием в горле и все топтался у порога, громыхая разбитыми большими сапогами.

— Милости просим, — сдержанно ответила хозяйка, уже овладевшая собой.

А он все не решался пройти вперед и, чтобы прикрыть непрошеное замешательство, потряхивал черными спутанными волосами да удивленно языком пощелкивал:

— Живешь, как боярышня в терему… А дом-то, дом-то — хоромы! Курить-то можно?

Она молча кивнула. И, когда он закурил толстую папиросу — едва ли не единственное, что еще могло напомнить о бывалой роскоши городской жизни, — заговорила тоном хозяйственного и знающего себе цену человека:

— Домишко ничего, жить можно. Трудодни, натуроплата да премии за высокие надои — глядишь, и разжилась. Сперва хозяйство поправила, а тут уж и дом… Ну и колхоз помог — не без того. Мы ведь теперь миллионеры.

— Миллионеры? — подивился Федор. — То-то, я гляжу, на месте старого коровника палаты каменные…

— Так-так, — стеклянно звенел он после неловкой паузы, но все в нем внутренне протестовало: «Эх, не о том бы надо, не о том».

Она, должно быть, тоже почувствовала это и умолкла. С минуту они тягостно молчали.

— Ну, здравствуй, что ли… — сказал, наконец, Федор, и его звенящий голос вдруг заглох, а лицо напряженно сморщилось.

— Здорово, Федор… батькович, — ответила она, не решаясь или не желая назвать его только по имени.

«Дуня!» — хотелось закричать ему, но он не мог простить ей этого чужого «батькович» и задребезжал стеклянным голосом завзятого балагура:

— Здравия желаем, царевна Авдотья Тимофевна. Что, аль не того ждала «в пышном тереме своем»?

Она молчала, и это ее молчание все более взвинчивало его.

— Что ж, можно и уйти. Цыган кочует, в хоромах не ночует.

Он храбрился, потому что еще не сознавал, что все в этом доме уже вцепилось в него и держит крепко и неодолимо. Тотчас же, как только он открыл дверь, блеснуло темным стеклом большое зеркало. На этом зеркале всегда висел длинный полотняный рушник с красными оленями по краям. Рушник и сейчас висел, только олени были уже не красные, а розовые. И эти розовые олени были свои, чертовски свои, быть может, потому, что вышивала их она, да и не просто вышивала, а специально для него. В старом доме, в углу на полочке, помнится, ютилась гипсовая избушка со слюдяными, тусклыми окошечками и дверкой из дощечки. От древности вся она истрескалась и потемнела, так что казалось, будто кто-то очень долго топил ее по-курному. Федор еще с порога увидел эту знакомую избушку. Внутри нее как будто горел веселый огонек, и она блестела всеми тремя окнами, точно приглашая гостя поселиться в ней. И еще он вспомнил круглые большие серьги своей матери. Ему хотелось увидеть их в ушах у Дуни, как тогда. Но их на Дуне не было. Да не было и той прежней Дуни. Была Авдотья Тимофеевна, сдержанная, настороженная. Тогда, давно, она была до того тоненькая, что казалось, вот-вот надломится. Она и точно все гнулась, клонила голову, как подсолнух на гряде. И оттого, что она все время смотрела вниз, словно всякую минуту опасаясь оступиться, он так и не рассмотрел, какие у нее глаза. Теперь она вся как-то укоренилась, выпрямилась, как выправляется хилое деревцо, пересаженное на хорошую почву. Она смотрела на Федора твердо, изучающе-спокойно, и глаза у нее, оказывается, были серые. Они глядели строго, эти большие, широко раскрытые глаза, но из самой глубины зрачков так и била, так и точилась нерастраченная нежность.