Изменить стиль страницы

Но тут знакомый шелестящий голос знакомого в упор остановил Антона.

— Ну и где Вы, Антон Васильевич, стучите ныне? — презанятно спросил, столкнувшись с ним и поздоровавшись, прежний круглолицый художник Ветров, еще служивший издателем, никого не донимавший и не обижавший, но человек себе на уме. Спросил этак, и зная все о нем и подлаживаясь будто.

И Антон, тоже поняв это, тотчас же среагировал спокойно:

— Сударь, никогда нигде не стучал ни на кого и не буду.

Вместе с ним он заканчивал институт, но был с ним на «Вы» всегда.

— Простите, каюсь: блатное словцо само вылетело, — признал Ветров. — Не спросилось…

— Зато вдруг язык украсился, Слава Юрьевич, — сказал Антон. — И образно так.

— Вижу: Вам живется легче после нас? Некого подгонять?

— И после, и без вас. Живется несильно, нет. Хотя все посильно. Вижу только: толи сам уже старею, толи все мы стареем нечаянно. И не тот уж почерк у нас, извините… У всех… Огорчительно мне…

— Ну, не прибедняйтесь, Вы-то, Антон Васильевич, — подоспела в коридоре Валентина Павловна, тощая экономист. — Да! Да! Но Вы сейчас как бы со стороны на нас смотрите — сторонними глазами, а мы-то ведь каждый день себя сами видим и видим все свое безобразие… Смеюсь, конечно…

Подошли еще две дамы интересные:

— Услышали, что гость пришел. Хотим также взглянуть на Вас.

— Польщен вашим вниманием, мои желанные, не стою я того, — говорил Антон. — Нет во мне картинности и эстрадности.

— А что Вы смеетесь? — спрашивали дамы у него.

— Нет, отнюдь. Сказал, что почерк у нас уже не тот. Спотыкающийся. Когда видишь, что комбинат выпустил в свет явную дрянь: слепой мелкий шрифт по темному фону, иллюстрации плывут… Ведь раньше не фабрика-игрушка была… Говорят: то раньше… Забудьте… Там художница с божьей искрой работала… И потому-то видеть многое похужевшее не хочется… Да и вам тоже, наверное…

— Но не нас же все-таки? Видеть…

— Но не вас, желанные. Никоим образом. Люблю всех по-прежнему.

— Как Ваша дочь? — спросила Валентина Павловна.

— Что дочь? — сказал Антон. — Ей уже одиннадцать лет. Уже обструкция начальству, то есть родителям.

— Ну, это-то известно. Передавайте привет жене. Она — умница у Вас…

Ее эти слова словно послали ему лучик некой поддержки.

Антон не любил ни с кем откровенничать о своих семейных тайнах, никому не жаловался на свою жену, в отличие от друга острослова Махалова.

Между тем он был очень уязвим и в супружеском союзе с Любой, коли ее любил, — союзе, разлаженном из-за ее метаний; у него же как с самого нала не заладились откровенные отношения с ней (были на полутонах), так и продолжалось бессмысленное их противостояние, что не прибавляло тепла ни уму, ни сердцу. Люба уже сжилась с ролью обиженной замужней страдалицы, чем она всегда искусно выгораживалась для собственного удовлетворения и возвышения непримиримости — и по взрослению дочери; она, одержимая манией главенствовать в отчуждении или отторжении мужа, семейного «врага», каким в ее глазах он стал после ее же измены ему, заслуженной, она считала. В основе-то ее претензий к нему был распространенный шаблон: неуспешен в постели и в делах!

И Антона несомненно омрачало такое брачное рассогласование с Любой, несмотря на его активные усилия наладить с ней отношения. Однако она либо нарочно, либо по инерции противодействовала этому — тем дальше, тем явнее то происходило. Входило в ее привычку, наверное.

Люба в девичестве бывала биваема деспотом-отцом, поэтому теперь, повзрослев, отыгрывалась на сильном поле, находя в поступках мужчин слабые, негожие. Все закономерно. А из-за отторжения любви Антона чувствовала бесцельность своих прожитых лет. Потому металась бесцельно. Ее, эгопротестантку, можно было только пожалеть. И Антон вынужденно жалел ее. Не кинешь же ее, как прирученную дичь, на дороге…

Каждый раз он думал, что помаленьку их отношения наладились, нет причин для ссор; но стоило испортиться настроению у Любы, как вмиг у нее являлось желание видеть во всех семейных бедах его, Антона, его скверные гены, его скверную родословную, не столь чистую, так как он родом был из села, как и его братья и сестры. Она видела их: они не отличались своей безупречностью — по ее понятиям.

Вот такие же изгои делали революцию, и она — де поэтому страдает теперь. Она одержима была сверхэмоциями. В этом проявляла свое крайнее безумие, не считаясь ни с какой логикой. И ее было не оспорить ни в чем. Только отчего же порой от нее исходила такая ненависть не только к нему самому, но и ко всему тому, что он делал — такая неприязнь? Даже оторопь брала. И это была не игра, а какое-то необъяснимое наваждение.

Она ставила не раз под сомнение и его способность что-нибудь толковое написать понятно. Придиралась к его неразговорчивости.

Но что, действительно, ему давало его беспрерывное занятие творчеством? Наслаждение? Дань тщеславию? Деньги? Признание всеобщее? Отнюдь. Что касается денег, то их у него и в помине не было, они нужны были лишь на краски, на бумагу, на багет. А признание настоящее, право, и быть не могло нынче, когда давно перло наружу, напоказ, хвастаясь, все новомодное, непонятное, за чем не угнаться честным образом правде с вопросом: зачем? Просто все складывалось у него так, как складывалось; он, как художник, видел все явления и природу иначе, чем другие, как-то вовсе по-другому, казалось ему, понимал все иначе, чем другие, и показывал это в своих работах. И все подтверждали это с искренностью, с чувством благодарили. И ему доставляло удовольствие дарить другим это ощущение тем, кто покупал его работы за бесценок почти. Это не были музейные экспонаты, отнюдь; работы его были, по отзывам, теплы, светлы, позитивны, не агрессивны, красочны, не придуманные, не сделанные на показ. Это держало его на плаву. Приободряло.

XVI

Раз Антон оказался в Зеленогорске свидетелем будто разыгранной сцены, шокирующей здравомыслие.

Тусклый привокзальный ресторан уже пустовал — был поздний холодно-неуютный осенний вечер, когда сюда деловито вкатилась круглая, как грибок, черная старуха с цепкими птичьими глазами и тотчас подсела, ничуть не раздумывая, к миловидной плотной русой, простенько одетой девушке, приехавшей, верно, недавней электричкой из Ленинграда (похоже, там работала и училась) и сидевшей теперь здесь в ожидании яичницы совсем одиноко, ровно перст, за чтением какого-то учебника. Старуха поставила на соседний стул свою черную длинную кошелку, быстрым, заученным движением развязала темный платок, сняла его с посеребренной головы и кинула поверх кошелки. Отдышась чуть, прошамкала губами. И тут вдруг поднялся один посетитель, заметивший ее, тихо пивший с товарищем за столиком в углу, — высокий и нескладный немолодой плешивый мужчина, в сером старомодном пиджаке с поясом и с вставными плечами (болтался на нем, худом, что на палке), — и молча, но целеустремленно, хоть и покачиваясь слегка, приблизился к ней. На мгновение он над ней остановился и сначала заглянул ей в лицо с этой стороны, прикидывая что-то для себя, а потом зашел к ней с тыльной стороны; подставил себе стул поближе и, глядя на нее, медленно — чтобы, вероятно, не упасть или не сесть мимо — стал опускаться на сиденье. Однако проворная старуха — еще не успел он опуститься полностью — испуганно вскочила с места своего; подхватила опять кошелку с платком и краснея неимоверно, раздувая, точно меха, пухлые дряблые, дрожащие от негодования щеки, кинулась прочь от него — за спасительный стул и стулья, почти крича требовательно, как бы призывая в помощь свидетелей насилия над ней, ее личностью:

— Уйдите от меня! Что Вам надо?! Вы пьяны… Оставьте же меня!

Было видно, что это уже заучено у ней, заучено с самых давних пор — и это удивительное под старость озлобление к нему, и это подчеркнуто холодное обращение на «Вы»: так не однажды, должно быть, она уже кидала ему в лицо, ограждая себя от его назойливых приставаний. А он, чудной, видно было, все пытался еще поговорить о чем-то с нею, что-то выяснить у нее до конца. До самого победного.