Аркадий Алексеевич Кузьмин
СВЕТ МОЙ
ТОМ ЧЕТВЕРТЫЙ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
До отхода севастопольского поезда оставалось четверть часа. Был уже июль; длинный день — еще светло. Только здешнее лето выдалось холодным и дождливым — как раз вновь заморосило: оттого вдруг стемнело и уж по-стеклянному заблестели омытые цементные платформы, — по ним радостно спешил к вагонам уезжающий народ с детьми, с дорожными чемоданами и с сумками. Люба и Антон Кашины только что устроились в купе полупустого мягкого вагона и, пользуясь случаем, что в нем пока одни, тотчас переоделись по-дорожному, как в дверь нетерпеливо, даже резко постучали и громкий женский голос спросил: — «Можно войти»? Дверь дернули, снова; она, лязгнув по металлической планке, откатилась. И перед молодой парой предстали с вещами густо— и черноволосая, лишь с прядью белой седины, сухопарая женщина с каким-то тяжелым замкнутым, даже замученным лицом, хоть и загорелым нездешним желтоватым загаром, заметным при электрическом свете, и такой же смугловатый и черно— и густоволосый юноша. Он волок за собой два пузатых чемодана.
— Разрешите? — Раздосадованная отчего-то женщина, входя в купе, отрывисто поздоровалась и, видно, привычно громко попросила Антона: — Пожалуйста, друг, помогите ж сыну! Ему тяжело…
Вошедшая сама тяжело, с трудом дышала; она запыхалась, точно после отчаянного бега для ее немолодых уж лет. Тем не менее она тут же, разбираясь со своим багажом, стала упрекать своего спутника, как бы намеренно жалуясь на него:
— Столько я тебе твердила, Коля: ну, давай, давай возьмем носильщика, чем надрываться нам самим… С чемоданами ты нанянчился в Москве… А теперь и здесь, в Ленинграде…
Эта женщина, должно быть, точно знала, как где вести себя; и привыкла и умела вести себя независимо-властно, где бы то ни было. Это чувствовалось сразу. О том говорили не только резкая складка ее верхней губы, пожелтевшей от куренья, и ее матово-черные гипнотизирующие глаза, будто затянутые слегка дымом, но свидетельствовало также и то, как она держалась в вагоне — по-домашнему обыденно, будто пересев сюда с корабля, и в то же время с должным достоинством.
А голос у нее, хрипловатый, что у большинства курильщиц, был не слишком строгий. И понятно: она доброжелательно журила родного сына, подобно всем родителям, которые своим детям отдают полжизни. Журила его открыто, без стеснения перед посторонними, будто нарочно — с таким расчетом, чтобы все вокруг услышали ее — и так узнали, какой он непослушный, своенравный: все делает наоборот, по-своему.
Между тем юноша, которому Антон помог уложить чемоданы, сел на диван и покуда молчал; возможно, потому как засмущался незнакомых людей. Он лишь внимал матери с хорошей, не устоявшейся еще улыбкой на пухлых губах и с живым поблескиванием сочных темных глаз. Словно в них, в их густоте, поблескивали ясные, незагасимые звездочки.
Одета она была тепло и, вероятно, по достатку, но все же не по-летнему: на ней был плотный серый шерстяной костюм и простые теплые чулки; он был одет почти модно и так же хорошо.
— Ох, смотри, сыноченьку!.. — не унималась попутчица. — Уж одно твое упрямство нас не доведет до добра!
Вступившись за него, Антон сказал, что она напрасно так волнуется и что это для него, если он здоров, полезно: ему в дальнейшей жизни пригодится.
Как она почти воскликнула в полнейшем замешательстве, с каким-то суеверным ужасом:
— Вы что, всерьез так думаете? Да?
— Безусловно, как же иначе? — ответил Антон: — Он уже большой и сильный… Пускай привыкает к трудностям, чаще плечи, что ли, подставляет — закаляется… Зато легче одолеет он потом все житейские невзгоды, неурядицы, в какие попасть может, ведь от них никто пока не застрахован.
Однако незнакомка, знать, совсем оторопела от слов таких: в растерянности она уселась на сиденье напротив Антона, возле окна, и уставилась на него, колеблясь в чем-то долгую минуту. С одержимостью искала, должно быть, верный знак к какому-то моральному разрешению для самой себя сомнений и пугалась в то же время, того, чтобы найденное ею разрешение всех ее сомнений — пусть даже только мысленное — впоследствии не отразилось бы пагубно на благополучии ее сына. Глубокие тени легли на ее озабоченное жестковатое, как стебель татарника, лицо.
— Но такая ноша для него сейчас посильна? — хрипловато уточнила она после. — Шутка ль — потаскать на весу эти тяжести пудовые…
— Ну, до пуда, помилуйте, еще не тянет…
— Нет?
— Определенно. Да и что тут поделаешь: приходится иногда собственноручно тащить что-нибудь. Стала напряженней, интенсивней сама жизнь.
— Я вас понимаю. Да, есть все-таки что-то противоестественное в том, как мы живем; мы замкнулись в городах, загнали себя в туннели (в железобетон) — бежим впопыхах по ним, обгоняя друг друга, на работу, с работы. С тем мнимым комфортом, отгорожением себя от природы погубили себя начисто: стали изнеженны, невыносливы, дряблы, болезни источили нас. Пройдешь ли с километр, поднимаешься ли на третий этаж — уже задыхаешься. Изнервничались, доводим друг друга; наслаждаемся, что мы такие крикливые, мстительные — попробуйте нас взять живьем! И свои дурные привычки чаще передаем в наследство.
— Ну, наверное. — Антон не спорил.
— Значит, вы всерьез считаете, что ему-то еще может пригодиться закалка?
— Да, практически… Как, впрочем, всем молодым.
— Признаться, я сама точно так же думала, но никак не думала, что уже пробил час и для него. Боюсь: не рано ли?
И она уже как будто успокоилась отчасти и обрадовалась даже, таким образом обсуждая с Антоном, по-видимому, трудноразрешимый для себя семейный вопрос и находя ничто иное, как спасительно-насущную поддержку в этом стихийно-доверительном разговоре. И, хотя она не отдышалась еще, она вновь встревожено, всем сердцем, устремилась к Коле, который, сидя расслабленно, в углу купе, привалился затылком к желтоватому простенку.
— Что, сыночек, устал? Или нездоровится тебе, родной?
Он, выпрямившись снова, отрицательно мотнул головой; причем славно улыбнулся ей, — успокаивал ее заботливо. Славный все-таки, неиспорченный, видно, ничем и никакой уличной компанией, он вел себя застенчиво-скромно и человечно и отзывался на обращение беспокойной матери к нему лишь невинным полудетским выражением спокойных любопытствующих черных глаз с поблескиваньем или своей мальчишеской, не устоявшейся еще улыбкой.
— Да нет, не избалован он у меня, вы не думайте, — как-то виновато заверила она далее Кашиных, словно бы страшась, что ее материнское остережение, очевидное для окружающих, истолкуется неверно. — Вот его заботы, голова его чем занята: до открытий, путешествий всяких — сам не свой. Все-то хочется ему узнать, изведать. И, наверное, так будет до тех пор, пока стариковство подойдет к нему. Обмывая ему, еще пятимесячному, лицо, говорила я, бывало: «Летим, спешим. Руки трясутся. Куда? Куда спешим? Все успеешь. Не только вырасти, но и намучиться… Все успеешь. Не торопись. Это жизнью доказано…» А везу я его издалека (мы сибирские, из…, — она закашлялась и произнесла непонятно, но Антону послышалось: — из Благовещенска), везу, чтобы показать ему весь свет; мало ли что станется там, в будущем, и какая у него впереди жизнь сложится.
Она вздохнула, погрустнела, точно осознавая, что выполняла теперь чрезвычайно скучную обязанность, вместо того, чтобы радоваться от того, что они, мать и сын, вместе ехали куда-то отдыхать. Бесконечно угнетало ее что-то.
II
Воцарилось неловкое молчание.
В вагоне по-прежнему было малолюдно, тихо; мало кто сновал взад-вперед и толпился, как бывает при отъезде, в узком коридоре. Сквозь открытую дверь купе была видна в расположенное напротив окно — что на телевизионном экране — часть мокро-блестящей платформы, оживленной неуправляемым людским водоворотом. Можно было разглядеть, выйдя в коридор: на ней, обтекаемой всеми, стоял и плакал, нисколько не таясь от суетливой публики, какой-то худощавый гражданин с непокрытой белой головой, застарелым шрамом на лице, — плакал, опираясь слабой сухой рукой о плечо прекрасной телесной девушки, немолчно застывшей перед ним в прелестном модном одеянии. Та, видимо, стыдилась его неловких слез. А он сдержать себя не мог.