Изменить стиль страницы

XIV

Следующим утром — в воскресенье, позавтракав, — Антон, не сторонник примерного сочинительства в живописи (что практикуется), попытался написать масляными красками такую же размазню — непогоду, ухватить, вернее выхватить, какой-нибудь внятный вид, ловя моменты-форточки между сыпавшимися с неба снежной крупы и капель и укрываясь под крышей в садовой беседке. Но и это было очень интересно и необычно с художественной стороны: могло получиться нечто настоящее в изображении — непридуманное, неприлизанное, одномоментное, живое.

И Антон так опять пейзажиствовал и отчасти удовлетворялся написанным, старался смириться с тем, как он справился.

Он вновь сел за столик кафе «Ривьеры» и, уставясь на входную белую дверь, видел за нею застывшее в своей неподвижности зеркало пруда, усыпанное снегом и рыже-рдяными опавшими листьями, и еще падавшими снежинками.

Люба, как условились, появилась перед Антоном в зеленой куртке с капюшоном. Засветилась улыбкой прежней, но не обещающей ничего по-прежнему. И он подавил в себе вздох облегчения.

Они вместе пообедали, гуляли здесь, в Зеленогорске. К ним присоединился потом и Меркулов, кого Люба приветила: он был симпатичен ей, как превосходно знающий подоплеку известных зарубежных фильмов.

И что еще его отличало: он был уникально откровенным собеседником: он никогда никому и ни в чем не льстил — говорил в глаза знакомых приземленней об их творческих работах то, что о них думал. Раз прошлой весной он раскритиковал написанный Кашиным этюд зеленогорский. Собственно, похоже, как и сам Кашин несносно придирался в душе к чужим пейзажам, которые не убеждали его по каким-то причинам. Какой-то своей несостоятельностью.

Этот утренний этюд с фиолетовым снегом на заливе и перевернутыми лодочками с красными днищами Меркулову не понравился, хотя и нравился по фактуре, т. е. по объектам, изображенным в нем: маяку, лодкам и лесу. Что было близко ему, как бывшему матросу траулера. Но он не мог бы подписаться под этим, если бы с него потребовали такую подпись, потому как живопись он не понимал — ему лишь казалось так на взгляд: его отталкивала в этюде какая-то конфетность, яркость, которую следовало притушить. Кашин не согласился с ним. Сказал, что нужно лучше знать природу его творчества; художник убеждал, что подчас в живописи этого недостаточно: тогда нужно вовсе забросить ее несчастную. И прежде, чем судить о ней, надо посмотреть внимательней на предмет ее изображения: природа порой своими красками ставит живописца совершенно в тупик.

— Уж насколько я художнически засматриваюсь на нее, да и то поражаюсь иногда какому-то яркому явлению, — сказал Кашин. — Живописность необыкновенная. Да, копировать ее нельзя. Наяву-то был еще фиолетовее снег на заливе, но я испугался его воспроизвести на картине. А потом, посуди: плоская линия горизонта, бело-желтый маяк из алюминия — мартовское беспросветное утро с моросящим дождем, только над горизонтом чуть отбитое небо желтизной — такие краски и создают впечатление конфетности, т. е. детали диктуют такой цвет, мазок кистью. Поставь вместо маяка серо-черный сарай серовский — и все сразу станет на свои места. Но почему ты, Максим, отказываешь мне в эксперименте? Я не должен тебе показывать этюдную вещь… Недоработку, считай…

— Нет, должен, считаю, — упорствовал Меркулов. — А как же ты будешь выслушивать критику? Ведь для зрителя истина дороже всего.

— Но это же этюд, проба; тут я экспериментирую для себя — это не готовая для просмотра вещь. Я не должен ее показывать публике. Это — как фуги Баха. Работа для себя. И я должен и так и сяк писать. Как ты тогда относишься к полотнам импрессионистов? Скажем, к Клодту Мане…

— Мне не показались его картины очень яркими. И Ван-Гог не столь ярок.

— А потом, знаешь, мы смотрим на этюд не оформленный — не в рамке и не на стене, соответственно покрашенной, — а это много значит.

— Антон, я сказал, что я в живописи не разбираюсь шибко, но истина, как говорил Сократ, мне дороже всего. Не ведаю, как полнее сформулировать свою мысль. Вот в литературе — другое дело. Однако и здесь возможен субъективный взгляд: каждый по-своему все понимает.

Они шли с разговором вдоль залива, и Кашин говорил:

— Вот, взгляни, сколь контрастны сосны — черно-черные, угольного цвета (от дождя) стволы и переход к ярко оранжевому верху и ветвям.

— Да, они словно опалены пожаром, — соглашался Меркулов.

— И потому ярче зеленеет крона на фоне этой черноты. А березы тоже какие-то коричнево-черные, обомшелые, напряженные. Напиши так — ведь не поверит никто. Освистят. И каждая сосна, каждое дерево имеет свой норов, характер. Каждое строение. Прямой линии нет ни в чем.

— Да, она глазами не воспринимается. Линия это предел чему-то. А предел нам совсем не нужен. Не по душе. Хочется выйти за нее.

— А куда, Максим?

— Куда тебя несет.

— Ну, это что-то несуразное, по-моему.

— Да, и меня несло. Каюсь.

— Что: она, горькая?

— Даже барматуха. Было: дошел до этого.

И он охотно поведал о том.

Первый признак алкоголизма наступает тогда, когда человек перестает следить за информацией. В небольших городках продают вино «Барматуха» — оно даже не в бутылках за печатями, а в каких-то трехлитровых банках и очень дешевое. Копейки четыре. И вот за этой «Барматухой» с утра у ларька выстраивается очередь. Все стоят серьезные молча, терпеливо-страждуще ждут. Вдруг по толпе ждущих словно ветерок полыхнул: идет продавщица. Вскоре очередь делиться надвое: те, кто уже выпил, отходят в сторонку (они не уходят, нет: снова потом встанут на новый заход, и так до бесконца), и те, кто еще не дошел до заветного окошка ларечка. В очереди все стоят серьезные — не тратят лишние силы на шутки-прибаутки, а в сторонке — уже все шумят, как в улье. Уже довольные. Они-то «вышли в люди». Это называется. Они снова живут. О, это же конец света. Никак не меньше. Они полечились у доктора Барматолога. Они так и говорят: «Пойдем, полечимся к доктору Барматологу», т. е. выпьем «Барматухи». А те, кто политуру пьет — они же складываются по 2 копейки.

— Но почему же водку не пьют? — удивился Кашин.

— Да водка семь рублей стоит! — возмутился Меркулов. — Не по карману алкоголикам. Они уже и забыли, когда держали в руках эти семь рублей. Ведь давно не работают, только ищут-рыщут, где бы им добыть копеечку!

Впрочем, и в этом Кашин тоже видел несообразность в поступках человеческих. Несоответствие желаниям и возможностям. Сродни восхвалению Наполеона в том, что он дошел до Москвы в своем военном походе и погубил многие тысячи людских жизней, и что Черчилль затевал третью мировую войну против СССР, а затем открыл холодную войну…

В разговоре же с Любой Меркулов лишь упомянул о том, что он отныне один — разведенный. Танцует сам с собой. Сказал:

— Вот с моей женой так. Она хотела лишь покрасоваться, поартистичничать. Мы разбалансировались на этом поприще, перестали надоедать друг другу, взялись за ум. Я хочу привести одно наблюдение. О фаэтоне с девочкой.

XV

И вот ныне после нового разговора с непотопляемым Овчаренко, кому, видно, не было никак стоящей замены, ни в чем ничего не изменилось нисколько, что ужасно.

«Вот хлыщ записной — Васькин! Как он мог! И стыдобушка не берет ведь: отворачивается!.. — Еще сокрушался сам с собой, выходя из кабинета, Антон. — Не видел их, увертышей, сколько — и не хочется мне снова видеть их! Но он же, чувак, долго вращался в том заповедном коллективе, дружился с попсой завирающей, пропитался их духом, манерами, привычками выпендриваться напоказ». Их похождения Антон наблюдал в профилактории, куда попадал часто, пользуясь сотрудничеством с издательством и исключительно ради этюдописания, любя природу. Рассказывал же ему Меркулов о нравах в профильных институтах (ВНИИПП): там технических начальников, знающих специалистов, сослуживцы обозвали «кладбищем слонов» потому, что те, получая по 250–350 рублей зарплаты, дружно не хотели уходить на пенсию, хотя и работали уже без искорки божьей. Зачерствели душой.