— Эх, милочка, — Шамшеев вздохнул тяжело, до хриплого всхлипа в легких, — там сейчас вся Россия сошлась. Разве в такой круговерти различишь кого?
Настасья понимающе головой закивала, дескать, пустой вопрос задала, а Шамшеев продолжал:
— Хотя что я говорю? Бывает по-всякому. Анна Семеновна вон мужа своего встретила. Уже перед самой отправкой к нам должны были двух врачей прислать. И точно. Смотрим — по путям спешат к эшелону, в руках чемоданчики, шинелишки, все как положено. Я на Анну Семеновну глянул и понять не могу — белее халата лицо. Бросилась она навстречу, закричала, как птица подраненная, высокого капитана обняла, а у того тоже слезы из глаз, а ноги, точно подрубленные, кренделя выписывают. Вот как бывает. Им бы встречей своей — как-никак год не виделись — насладиться, да тут погрузка началась, налетели самолеты. Вот к ней вместе со счастьем и беда пришла. Тот раненый, Кирин, что в вагоне лежит, ведь он муж Анны Семеновны…
— Батюшки святы! — воскликнула Настасья. — Как же она терпит-то, силы-то ей как хватает?!
— А что поделаешь? Война, она всех уравняла, и мужиков и женщин, горе в один узел завязала.
Что-то колючее зашевелилось в груди, испарина на лбу выступила. Вспомнила Настасья, как она еще полчаса назад злобой исходила на эту женщину, и стало обжигающе стыдно, точно ее, как воровку, за руку схватили. Подойти, извиниться, чтоб плохого не думала? А может, и не нужны ей сейчас эти извинения, ей бы, бедняжке, свою ношу вынести, одолеть так, чтоб сердце на части не разорвалось.
Паровоз стоял во главе состава, попыхивал.
Анна Семеновна в дверях показалась, крикнула:
— Поскорее, Шамшеев, сейчас поедем! — И скрылась в вагоне.
Пожалуй, только в этот миг и разглядела ее Настасья, с ног до головы взглядом охватила. Была она молодая, это халат солидности прибавлял, а на лице и морщинок нет, детская припухлость не разгладилась, только к глазам тонкие ниточки подкрадываются.
Анна Семеновна снова появилась в двери, теперь уже с узелком Настасьи.
— Вещи ваши с нами могут уехать… Шамшеев, передай.
Шамшеев к двери прыжком подскочил.
— Не надо! — закричала Настасья. — Не надо, ради бога, прошу, себе возьмите! Масло у меня там коровье, свежее, оно пользительное для хворых, ради бога, прошу…
Шамшеев на месте запрыгал, голову на Анну Семеновну поднял, застыл, точно команды дожидался.
— Ради бога! — опять запричитала Настасья. — Ради бога!
— Платить у нас нечем, — сказала Анна Семеновна. — Сами понимаете.
— А и не надо, а и не надо…
— Я с ней рассчитаюсь, — вмешался Шамшеев. — Соли у меня немного осталось… В деревнях, пишут, с солью плохо. — И он кисет кожаный из кармана извлек, протянул Настасье: — Держи!
Хотела Настасья оттолкнуть кисет, но заметила, как сурово на нее сверху взглянула Анна Семеновна, точно взглядом приказ отдала, и она косынку с головы сдернула, в уголок пересыпала крупную, с фиолетовым отливом соль и уголок тот узлом перехватила. С добрую щепоть и оказалось всего соли, это мысленно Настасья отметила и тут же себя укорила: черт знает о чем думает, как последняя торговка.
Паровоз точно этого момента дожидался, рявкнул басовито, раскатисто, даром что маленький, а от гудка этого оглашенного Настасья даже вздрогнула. Состав тронулся, и Шамшеев уже на ходу в вагон прыгнул, рукой Настасье махнул. Заметила Настасья, что и Анна Семеновна в дверях махала рукой, и снова будто кто-то шершавой пятерней сдавил сердце…
Настасья стояла на путях долго. Скрылся за посадками состав, а слезы лились и лились из глаз. Настасья вытирала их уголком косынки.
Поздний хлеб
Третью послевоенную осень мы с дедом Петром Макарычем жили вдвоем. Мать и сестра уехали на лесозаготовки, оставив нам полпуда ржаной муки, мешка три картошки да семьсот трудодней, выработанных в колхозе. Проснувшись, дед начинал разговор именно о трудоднях.
— Хорошую штуку какие-то умные головы придумали — трудодень! Не пропьешь, не потеряешь и в карман не положишь.
В голосе его угадывалась и досада, и ирония. Несмотря на свой десятилетний возраст, я понимал деда. Ведь это он каждое утро думал, что же такое сварганить, чтобы и мы были сыты, и полпуда муки как можно дольше не кончались.
Впрочем, через минуту он говорил другое:
— Ничего, сынок, получим хлебушек — заживем. Они, трудодни, как копилка…
Дед долго откашливался, трубно прочищая горло. Курильщик он был с большим стажем и эту свою утреннюю «процедуру» называл «прочистить паровоз». Паровоз он чистил минут десять, а потом, в чем спал — в подштанниках, давно потерявших свой первоначальный цвет, и такой же рубахе, — усаживался к столу и принимался за другую непременную утреннюю процедуру: доставал из-за загнетки большой трут, кресало, которое называл высекалкой, скорее потому, что из-под нее действительно во все стороны маленькими молниями сыпались веселые искры, и стального цвета кремень, принесенный дедом с железнодорожной станции.
Д-ж-и-к, д-ж-и-к — наполнялась комната противным звуком, и я окончательно просыпался. Добывание огня длилось долго. Пожалуй, минут десять проходило, пока комната наполнялась запахом паленого. Подув на вату, дед помещал трут в старую миску, скручивал козью ножку и блаженно закуривал.
— Ну, сейчас сороки полетят, — говорил он после нескольких затяжек.
«Сороками» дед величал вдов, которые, бедствуя в трудное послевоенное время из-за спичек, по утрам спешили к нему «за жаром».
И действительно, хлопала уличная дверь, и на пороге вырастала привычная фигура в ватнике и сером платке, из-под которого и лица-то не было видно.
Дед, заслышав шаги в сенях, отворачивал голову к простенку.
— Дед, — кричал я ему (он был уже туговат на ухо), — тетя Варя пришла…
Дед не спеша поворачивался и цедил через усы:
— Здорово, сорока. Припожаловала?
Дед почему-то не любил тетю Варю. Скорее всего на ней он вымещал ту неприязнь, которую испытывал к семье Гаврилы Ивановича, нашего давнишнего соседа, хотя, по совести говоря, тетя Варя имела к нему отношение такое, про которое говорят: «Плетень горел, а мы ноги грели…» В далеком тридцатом году, когда умерли ее родители, девчонкой перешла она в семью Гаврилы Ивановича, да так и осталась, то ли падчерицей, то ли домработницей. А не любил дед своего соседа вот за что.
В голодный тридцать третий продал дед корову на рынке. Возвратился с базара, спрятал деньги в старый валенок, чтобы на другой день поехать в Шехмань купить хлеба, встал утром — в амбаре ни валенка, ни денег. Вор свою заметку не оставил, но дед грешил на Гаврилу Ивановича.
С тех пор встала между двумя соседями, как собака поперек тропы, вражда. И хотя давно покоились на кладбище и Гаврила Иванович, и его бабка, а хозяйкой в маленьком, словно гриб-масленок, домике стала успевшая постареть тетка Варя, дед не мог забыть свой валенок и пачку красных тридцаток, унесенных бог весть кем.
Не знаю, ведала ли об истории тетка Варя, но о том, что сосед Петр Макарович недолюбливал ее, наверняка догадывалась. И, может быть, она бы и не ходила каждое утро к занозистому соседу, да что поделаешь — нужда.
Дед обводил взглядом гостью, с миской шел на кухню, открывал русскую печь, брал пучок соломы. Потом вставлял дымящуюся вату в солому и начинал дуть. Со стороны казалось, что легкие у деда лопнут и глаза выскочат из орбит. Грудь его ходила как кузнечные мехи, глаза наливались кровью и становились похожими на вареные раковые шейки, прежде чем начинал играть на соломе яркий огонек.
Тетя Варя тем временем успевала и меня пощекотать, от чего я начинал неудержимо визжать, а бросив меня, бралась за веник и подметала комнату, поправляла занавески на окнах.
— А что, дед Петро, ваши пишут? — перейдя на кухню, спрашивала она.
— Что им писать? Легкой жизни захотели, мать их бог не любил. Оставили двух казаков дома и подались. Пишут, по восемьсот граммов хлеба на день получают. Это надо же — два фунта! Да от такого харча можно жиром заплыть, как пекинская утка.