Изменить стиль страницы

Гаврила воевал второй год, на южном направлении, был уже и ранен, но, как писал, не очень серьезно, поэтому отпуск ему не дали, а прямо из госпиталя отправили на фронт. И хорошо, что попал опять в свою часть. Настасья каждое письмо прочитывала по нескольку раз, с длинными остановками, то соглашаясь с мужем, то, наоборот, возражая, словно Гаврила сидел рядом за столом.

До мобилизации они прожили вместе десять лет, не сказать чтоб душа в душу, — на первых порах были и стычки с упреками, отчего потом дней по пять друг с другом не разговаривали, но до разрыва дело не доходило. Гаврила не мог себе представить дом без Настасьи, неутомимой хлопотуньи, у которой в руках все горит, а Настасья сравнивала мужа с надежной стеной, за которой тихо и спокойно, а без которой стоять бы на юру неприкаянной, как былинке в поле…

Гаврила работал охранником на железной дороге, ходил в черной шинели с зелеными петлицами. Работа у него была посменная, и Настасья любила, когда утром Гаврила приходил со станции, а путь неближний — километров семь наберется, устало снимал сапоги, садился к столу, шутил:

— Давай, Настасья, завтрак, без корма ночь ночевал…

Настасья водружала на стол ковригу деревенского хлеба с прижаренным капустным листом, дымящуюся картошку, соленые огурцы, бутылку растительного масла и усаживалась на лавку напротив мужа. Гаврила ел молча, сосредоточенно, с аппетитом, и на душе у Настасьи становилось спокойно и радостно. Ей казалось, что главное в семейной жизни — накормить мужа, услужить ему, и тогда все будет хорошо. Пришло это, наверное, от деревенских пересудов, которые ей приходилось слышать не раз, когда разваливалась семья. Собравшись на выгоне, бабы тараторили без умолку, и выходило, что какая-нибудь неудачница сама кругом виновата.

— Да как с ней, с Дарьей (Марьей или Антониной), жить, — говорили бабы, — когда она мужа в грош не ценит, даже завтрак ему приготовить не может, все швырком на стол подает.

Еще любила Настасья чистоту в доме. Мужнины гимнастерки стирала со щелоком, не пугаясь, что кожу на руках разъест, полоскать отправлялась на речку, колотила белье вальком, и этот перестук гулким эхом отзывался в прибрежных ольхах. А вечером, положив углей в утюг, выскакивала на улицу, размахивала им, пока не начинал идти едкий, до рези в глазах, дым. Соседка Клашка, управившись по хозяйству, останавливалась, молча глядела на это занятие, вытягивая губы в нитку, — такая у нее манера, — говорила:

— Как на свадьбу готовишь мужика своего, Настасья. Не боишься? На станции, там бабья разного косой коси. Как увидят твоего Гаврюху в гимнастерке нафабренной — приманят, не оторвешь.

Настасья сдержанно, одними краешками губ улыбалась.

— Мужик не воз, мимо дома не проедет…

И детей Настасья нарожала мужу в угоду. Шутила всякий раз:

— Хотела дочь, да подумала: а вдруг ты меня из роддома не заберешь, а? Тебе ведь, Гаврила, мужики в доме нужны?

Гаврила глядел на Настасью чуть прищуренными, с теплинкой глазами, кряхтел, точно воз вез, неуклюже топтался.

— Ну и спасибо. Сыновья, они, Настасья, как стропила — жизнь не уронят, через вечность нести будут…

Ох, господи, какое время спокойное до войны было! Вроде в доме в каждом углу радость яркой звездочкой светилась. И сыновья, Колька, Илюша, Сеня, казалось, тоже свет излучали, за стол усаживаясь с воркотней своей чуть-чуть бестолковой и смешной до слез. От отца, видимо, степенность усвоили, за столом сидели важно, и Настасья ребятишкам прислуживала, как мужу, — с радостью, с легкой улыбкой.

— Ну колхоз «Веселые ребята», навались на картошку.

И колхоз наваливался. А теперь все так же за столом «колхоз» сидит, только нет прежней радости, и ребятишки какие-то отрешенные, глаза бездонные, стоячие. Тоже, наверное, об отце думают. Гаврилу они километра за три встречали, когда тот с работы возвращался, старались шагать с ним в ногу, как солдаты, на отца равнение держали. Может, форма его почти военная такое поведение ребятам диктовала, а скорее всего очень им на отца походить хотелось.

О них, детях, вторая душевная тревога у Настасьи. А впрочем, кто же разберет, может, и первая. Одной связкой мысли о муже и детях связаны с подъема раннего до того времени, как ребят уложит. Колька уже повзрослел, девятый год парню, в доме хозяйничает, а остальные — и смех и грех — под ногами путаются, за них тревога особая. Она ведь, Настасья, в поле целый день, а Колька — главный командир в доме, начальник над этой мелкотой да над наседкой с цыплятами, теленком.

На прошлой неделе, когда на скирдовке была Настасья, ударила неожиданно гроза, словно волной накрыла землю, с громом и молнией — взрослый сообразит, где-нибудь спрячется, а Колька не о себе, в первую очередь подумал о теленке, на выгон кинулся — теленка в хлев приводить, кол еще силы хватило вытащить, а на большее духу недостало. Теленок-проказник взбрыкнул, как пружиной подброшенный, и во весь опор помчался, а Колька за ним с веревкой в руках по лугу на животишке волочился. Ответственность за собой большую чует, веревку не бросил, а может, соображения не хватило. Так на животе к дому Кольку теленок и приволок.

А Настасья домой вернулась — господи боже! — у Кольки на животе кожа слезла. В горячке еще держался, только хныкал, а ночью — правду говорят, всякая боль к ночи сильнее — заголосил взахлеб, аж мурашки по телу. Настасья и сама готова в голос припуститься, да соображения хватило маслом сливочным ссадины помазать, он и приумолк, точно размяк, а потом спокойно засопел под материнской подмышкой.

Вот как оно получается, жизнь какой урок преподносит. Настасья осенью корову продать надумала — не бабье дело корову держать, на нее, круторогую, сена и соломы не напасешься, да после этого случая мысль в другую колею направилась. Как же ее продавать, корову-то, коль она всей семьи кормилица и исцелительница. Уж лучше зубами на лугу сено рвать, чем на такое решиться. Вот поэтому и вскакивает Настасья ни свет ни заря: и завтрак для ребятишек сготовить, и на огороде повилику подергать. Оно ведь как получается: там шинок, там шинок, а корове сена прибавляется. Зимой и рад бы сорвать, да где, а сейчас благодать — под каждым кустом сенокос, только руки да силу не жалей…

Закипела на загнетке картошка в черном, закопченном чугунке, и Настасья свои тяжкие мысли откинула, проворно двинула рогачами, потом слила кипяток в деревянную лохань, а чугунок опять в печь, пусть подсушится картошка, станет рассыпчатой. Ребятишки за рассыпчатой в первую очередь тянутся, точно она медом намазана. Такая же картошка, а поди же! На память вдруг одна забавная история про картошку пришла, и Настасья заулыбалась, даже морщинки лучиками по лицу запрыгали.

В деревне жил мужик с «чудинкой», Степан Огуречкин, мужичонка так себе, соплей перешибить можно, но большой любитель поесть.

Однажды на наряде мужики исключительно для Степана (о его слабости вся деревня знала) разговор завели о том, кто чего за завтраком откушивал да какие у них жены искусные повара. Особенно сильно распинался Гришка Шавыря, шалопай и выпивоха, но и язычок — как бритва.

— Понимаешь, братва, сготовила сегодня на завтрак Марина мне мятник — голова аж кругом пошла, что за объеденье, у кого рот большой… не завтрак, а конфетка, в душу сама катится. — И Гришка от удовольствия языком прицокивал, гладил живот, точно у него и в самом деле конфетка где-то там внутри сластит. Впрочем, живота у Гришки и не было, фигура — доска доской, про таких говорят, что они через живот спину чешут. Тем и обиднее для Степана показалось, что даже Гришки беспутного жена кушанья изысканные готовит, а вот для него, работяги извечного, у Варвары только одно меню — щи да картошка. Видимо, сильно задело его все это, и Степан с колхозного двора молчком крутанулся, к дому направился.

Если бы он обернулся, увидел бы развеселые усмешки на мужицких лицах, но в Степане и без того крапивным ожогом злоба вспыхнула, и он на крыльцо чертом вскочил, Варвару нашел, затараторил: