Изменить стиль страницы

Бабка Евдоха при воспоминании о муже всплакнула. Вот ведь как в человеческой жизни: в первые годы вдовства своего вроде даже реже на ум Николай приходил, а сейчас, на старости лет, чуть ли не каждый день стоит в глазах таким, каким на фронт уходил: молодым, худощавым, с лицом светлым и строгими глазами. Николай на один год постарше, значит, тридцать тогда ему было. Ох, долго ты, Евдокия, на этом свете задержалась, вон насколько дружечку своего пережила.

Она улыбнулась даже при мыслях этих, но улыбка получилась грустная, со стороны смотреть — сама горечь на губах застыла. Слишком много, наверное, через сердце прошло, рубцами жесткими годы эти вдовьи на сердце отпечатались.

На память пришло, как сына одна воспитывала. В селе только семилетка была, а Сережка головастым парнем оказался, даром что безотцовщина, поди ты, от книжек разных не оторвешь, газеты от первой буквы до последней прочитывал. Корову из стада и ту встречал с книжкой. За чтенье это и влетало ему: уткнется в книжку, а корова Зорька, видать, бестия, характер своего пастуха изучила — раз и на соседний огород, по грядкам разгуливает. Хватится Сережка — поздно, сосед Петр Яковлевич по огороду бежит, припадает на ногу — тоже фронтовая болячка, а сам костерит горе-пастуха. Вечером об этом — донос Евдокии, а она, грешница, и на подзатыльник скорая была.

С ним, с Серенькой, мороки много было. В десятилетке он уже за восемнадцать километров учился, на квартире стоял у милых таких стариков. Обычно по субботам домой приходил, а в воскресенье надо обратно. Машины ходили редко, об автобусах и речи нет, добирался чаще всего пешком, но домой всегда бодрым приходил, весь разрумянившийся, точно с кем бежал наперегонки. А вот на другой день с утра начинал мрачнеть, по дому ходил как пришибленный, от вечерней радости и следа не оставалось. Однажды проводила Евдокия сына, а часа через два понадобилось ей на другой конец деревни по какой-то нужде. Мимо пруда идет — ба! Сережка на коньках в воротах стоит, другие ребятишки резиновый мяч гоняют, а вместо ворот — батюшки-светы! — с одной стороны его пальтишко, горкой сложенное, а с другой «сидор» с харчишками — коврига хлеба, шесть стаканов пшена (как раз на неделю), бутылка масла растительного, полведра картошки.

Сережка мать увидел, зарделся, как вечерняя заря к ветру, стоит, с ноги на ногу переминается, голову опустил, только изредка вскинет ее, глазами сверкает своими черными, отцовскими, словно искры ими высекает.

— Будешь в школу уговаривать идти? — спрашивает.

— Буду, — отвечает Евдокия. — Сейчас еще и по спине заработаешь за такие дела, — сказала так и за воротник его курточки схватила, к себе потащила.

— Ну и ладно. Только я все равно в школу не пойду.

Евдокия разжала от изумления пальцы, курточку выпустила.

— Почему?

— Не пойду, и все. Все ребята с матерями живут, а я как проклятый, иди сейчас восемнадцать километров. Ты сама попробуй.

Евдокия на станцию раз в месяц ходила, пенсию за погибшего мужа получать. Порядок такой: если был погибший солдатом или сержантом, по почте присылали, а если офицер — в отделении Госбанка выдавали. А покойный Николай два квадратика в петлице имел, лейтенант, стало быть, вот каждый месяц жена пешком и меряет эти километры. Какой-то остряк даже присказку придумал: «До вокзала шли пешком, у вокзала слезли». Вокзал железнодорожный на пути к райцентру первым был. Так что дорогу эту хорошо знала, но разве можно сейчас сочувствие сыну выказывать. Совсем распояшется!

— Да ты никак, Сережа, с ума спятил? Кто ж так поступает? Я на тебя сколько денег ухлопала, пальто купила, книжки, квартиру снимаю, а ты вон что — «в школу не пойду». И разговоров чтоб не было! Пока светло, марш на станцию!

Но Сережа тоже упрямый, видать, в отца, заладил:

— Не пойду, и все.

Евдокия в спину его толкнула, сильно, наверное, чуть не упал, мог бы по льду носом пропахать, и Сережка с плачем домой прибежал, на печь забрался, притих, как мышь. Евдокия разговор до утра отложила: и сама немного успокоится, и, глядишь, Сережка поумнеет. Он и в самом деле утром в понедельник раньше матери, по темноте поднялся, пальтишко свое на плечи натянул, «сидорок» за плечи закинул, к кровати подошел, шепотом проговорил:

— Ну, мама, я пошел на станцию. Прости меня, больше не буду.

Евдокия встрепенулась, с постели поднялась, засуетилась:

— Да ты бы поел что-нибудь. На пустой желудок и не дойдешь, поди.

— Ничего, не умру. До обеда вытерплю.

— Может, проводить тебя? Темно еще, боязно…

— Сам дойду… — И губы свои, и без того тонкие, в ниточку вытянул. — Дорогу не забыл…

Евдокия на крыльцо вышла вместе с сыном. Он с крыльца сбежал, рукой помахал и в темноте как растаял.

Вот он какой, Сережка, все в жизни на свой манер делает. Раньше за эту настырность по спине надо было ремнем стегать, а сейчас даже приятно Евдокии, что характер такой воспитался, крепко на земле стоит человек — в областном центре начальником управления работает. Для нее, для матери, и то больно уж высокий чин, подумать только: по области тысяч десять людей в подчинении, и каждому ума дать надо.

Высоко взлетел Сережка, ох высоко! С одной стороны, приятно, а с другой стороны, страшно: а вдруг слетит, не справится, с высоты оно всегда больнее падать… Живет эта тревога в Евдокии, никуда не уходит, как болячка, язвой шамит. Раньше, в первые годы, все больше за дочь тревожилась, как да что, все на зятя Григория с тревогой поглядывала; а вдруг запьет, жизнь-то сколько таких примеров поставляет, вдруг в разгул пустится, у молодежи нравы на этот счет свои пошли… Но, видать, бог милостив, сложилась жизнь у Симочки, мужик Григорий оказался что надо: и в люди послать, и в доме оставить. На всякое дело годен и к вину этому проклятому интерес малый имеет.

А у Сережи, у него что ж, в жизни другой оборот. Можно сказать, все время на виду, на народе, а народу служить — большую голову надо иметь, говори, да не заговаривайся, ходи, да не спотыкайся. С вином или другими забавами — тут все ясно, не до них, от работы голова кругом, а вот по службе — глядишь, и обманут. Плутоватого народа в последнее время что-то много развелось, так и норовят рубль за два отдать. Как говорится, не зевай, на то ярмарка!

От мыслей этих у Евдокии даже в груди тягуче заныло, ноги словно к непогоде заломили, и она за таблеткой в шкафчик полезла, проглотила кругляш белый да водой запила. Хорошо, сноха Ростислава Сергеевна таблетками этими обеспечивает, дай ей бог здоровья, а то бы просто беда была. Врачиха она у него, у Сергея, жена-то, представительная, на погляд красивая, и чего зря слово говорить — к сродственникам, к ней, матери, стало быть, внимательная, никогда лишнего слова не скажет. Имя у нее немного заковыристое, так это ничего, из хохлушек она, вот поэтому и Ростислава, а мать ее, тещу Сергееву, совсем по-русски кличут — Полина Егоровна. Одно только у свахи непонятно — больно речь непривычная какая-то, на городской манер, и говорит быстро, глухим голосом, как в барабан бухает. Она с Сергеем живет, можно сказать, всю жизнь. Им-то и хорошо, молодым-то, — хотя какие уж молодые, по пятьдесят на днях стукнет (наверное, по старой привычке так подумалось), за свахиной спиной-то, домой с работы возвратятся, и все в порядке: ужин готов, квартирка прибрана. Она мастерица, сваха, кушанья всякие украинские лепить — галушки там, вареники, борщи разные, даже завидно; сама-то Евдокия щи сварить, похлебку, кашу какую вполне справится, а на премудрости всякие силенок не хватает. Раньше, когда в колхозе работала, некогда было, а сейчас, по пенсионному возрасту, и времени хватает, да, видать, сила привычки уже одолела, так, все наспех получается.

В размышлениях этих незаметно время бежит, и когда Александра Петровна из школы появилась, даже удивилась Евдокия: обед уже, пора к автобусу спешить.

— Ну, смотри тут, Петровна, — учительнице на прощание наказ дала, — Милку в стадо часов в семь выгоняй, рано подниматься не след, чай, не лето. А дня через три и сама заявлюсь.