Изменить стиль страницы

Вон как: Настюрка! И Настусей, и Наточкой, и Натулей, и Асюшкой, и многими другими ласкательными именами называл он, Сергей, свою жену, а вот Настюркой — нет, не приходило на ум.

Заметил, как дрожали пальцы рук, когда клал все на место. «Словно у пьяницы… От таких «открытий», наверно, тоже пьяницами становятся. Вот и пригрел, вот и порадовался! Кто-то слизнул каймачок, а тебе… И она его не может даже во сне забыть… Тихоня! Змея!..»

Сергей вошел в свою избенку и упал спиной на кровать. Смотрел в потолок, но, ослепленный болью и ревностью, ровным счетом ничего не видел. Вот так. Стоял человек — и рухнул. Как подмытый яр. Все рухнуло: мечты, планы, любовь. В кружливый речной омут рухнуло. Сверху лишь мусор да грязная пена кружились.

«Я убью ее! Убью! И себя убью!» Сергей соскочил с кровати, обулся, надел гимнастерку. Сорвал с гвоздя подаренную зятем пятизарядную берданку.

Шел по той же тропе, по которой недавно возвращался от Стахея Каршина. Слепо, как через стену дождя, смотрел на деревья, на травы, на птиц, на небо, мысленно прощался с ними: «Прощайте… Прощайте все… Не состоялся из вашего земляка ни второй Чичерин, ни второй Войков. И не моя в том вина, не моя… На этой тропе… Но прежде я скажу ей: «Посмотри мне в глаза, Н а с т ю р к а! Посмотри. Я все знаю, и я тебя убью…» И ее прекрасные лживые глаза остановятся от ужаса. И я приставлю ружье к ее груди и…»

Невдалеке от избушки бакенщика опустился на пенек. Ждал. Полагал, что Стахей Силыч будет везти Настю на велосипеде. Наконец услышал их. Они, вероятно, не ехали, а шли. Показались из узкого сумрачного коридорчика меж верб и вязовника. Стахей Силыч вел велосипед, на руле покачивался Настин фельдшерский чемоданчик, а сама Настя шла сзади, придерживаясь рукой за рамку багажника. Шла и смеялась, да так громко и заливисто, как Сергею вроде бы и не приходилось слышать.

«Сейчас ты у меня посмеешься, подлая!» — стискивал зубы Сергей с такой силой, что скулы ныли.

— А еще было с Устимом такое…

Стахей Каршин пеленал и агукал любимое и ненавистное детище: Устима Горобца. Рассказами о нем веселил Настю.

— Ходит Устим по уральскому базару, сам с собой вслух разговаривает: «Ух и жрать же ж хочу! И чего б же ж мне поисты, шоб не дорого и много?..» Услыхал его цыганенок и говорит: «Дядько, там татарин продает необработанную бычью требуху. Так ты купи, навоз сам съешь, а требуху опять продашь! В барыше будешь!..»

Сергей вышагнул из-за куста.

— М-ба! — по-бабьи изумился Стахей и съязвил: — Подслеживаешь, не доверяешь старому казаку?

— Сережа, ты чего это? Ты…

И Настя осеклась. Они оба с Каршиным осеклись под взглядом Сергея. Таких глаз у Сергея ни тот, ни другая прежде не видели. И весь он был до предела несчастный, потерянный. Правая рука судорожно стискивала ружейное цевье.

— Ты чего это, Павлыч? — забеспокоился Каршин, полагая, что тот и в самом деле приревновал его к Насте.

— Стахей Силыч, вы… возвращайтесь. Мы сами… У нас разговор свой… Оставьте, пожалуйста…

Каршин еще раз окинул Сергея цепким пристрастным взглядом: диагоналевые синие галифе облеплены паутиной, тополиным пухом и прошлогодними репьями (видно, по чертоломным зарослям лазил!), новехонькая гимнастерка на плече клоком выдрана (наверно, на острый сук напоролся, как глаз на нем не оставил!). Многозначительно хмыкнул, но ничего не сказал. Приподнял велосипед за рамку и развернул в обратную сторону. Перекинул ногу через седло, нащупал подошвой сапога педаль.

— Ну коль ладно, до свиданья.

Настя опустила к ногам чемоданчик, приникла ладонями к Сергеевой часто вздымающейся груди, ловила его убегающий взгляд.

— Что-нибудь случилось, Сережа? Плохое что-то, Сережа?

Сергей никак не мог ответить, бескровные губы его липли к сухим зубам и деснам. Наконец облизнув их, выдохнул прямо в лицо ей:

— Я тебя убью…

Так же просто и коротко, как и тогда, у вечерней старицы: «Я вас люблю…»

— Что с тобой, Сереженька?

Остановившимися, безумными глазами он все-таки видел, как от ее лица отливала кровь, как расширялись и становились еще красивее темно-вишневые глаза. Разразился злобным лающим хохотом, словно человек, у которого ум сдвинулся:

— Будешь валяться в кустах… Ха-ха-ха! И сороки с воронами глаза твои выклюют. — Вдруг пригнулся к Насте, вцепился в ее плечо, перешел на шепот: — Я с тобой… за все, за все…

— Дозанимался ты, Сереженька. Пусти мое плечо, мне же больно. И пойдем, милый, домой…

— Ага, тебе больно? Больно?! А мне… а мне, думаешь, не больно? — В уголках его губ сбивалась пена. — У-ух ты-ы-и… Настюрка-а-а! Шлюха полковая-а!

Он оттолкнул от себя Настю, отшагнул назад. Поднял ружье.

— Прощайся с белым светом, Н-настюрка… Ну!

Она, опустив руки, с тоской окинула глазами лес, поляну. Над поляной трепетал в небе и пел жаворонок. Настя задержала на нем взгляд.

— Ну! Посмотри сюда в последний раз, ну!

Настя смотрела на жаворонка.

3

С пастбища возвращалось стадо, и над поселком висела красноватая, как зарево, пыль. Бабы голосисто зазывали своих чернавок, пеструшек, буренок. Жалобно мычали наголодавшие за день телята. Погогатывали гуси, ведя домой желтые вереницы гусят. И все эти вечерние звуки густой хриплой октавой крыл общественный бугай, трудно поспевавший за стадом.

Потом, уже в сумерки, тучей пролетели над поселком грачи, за старицей расселись на тополях возле гнезд, — и оттуда долго слышались их звонкие голоса. У каждого грача — свой баритон, не какой-нибудь там тенорок малой птахи, а именно баритон, даже у грача-сеголетка, только что опробовавшего крылья. Астматическим басом возвестил о своем возвращении старый ворон, пролетевший стороной.

Наконец пришла та лучшая минута, когда станица умиротворенно затихает, люди неторопливо ужинают, готовятся ко сну, когда от речки начинает тянуть запахами воды и луга и прохладная пахучая свежесть входит в маленькие тесные мазанки. Тогда хорошо сидеть на завалинке, ни о чем не думать, просто отдыхать, уронив на колени руки, просто слушать тишину, глубокую, баюкающую.

Только тишина та недолга, обманчива. Вот где-то в переулке серебром рассыпался девичий смех. У чьих-то ворот потренькала и смолкла балалайка. Густым, частым перебором отозвалась ей гармошка. И — молодой веселый голос:

— Колька, мандолину захвати!

— Ладно-о!

Шорох шагов, приглушенный смех, сорванный со струны звук — все удаляется к клубу, к центру Излучного. Там, на выбитом каблуками пятачке возле клуба, будут танцы, песни, хороводы, там будут гармоники, балалайки, гитары, мандолины. В Излучном еще журчало то время, когда почти каждый пацан, не говоря уж о парнях, мог играть если не на мандолине, так на балалайке или гитаре. Впрочем, как и в любом поселке по уральской линии.

Возле каршинской избы сидели на завалинке и молчали Стахей Силыч и Сергей Стольников. Давно молчали. Давно смотрели на темную воду под яром. Будто каждый сам по себе считал звезды в ней. Но так как густеющий вечер набрасывал их туда все больше, то Каршин и Сергей сбивались со счету и начинали снова.

Внезапно Стахей Силыч вскинул голову, подобрался, вроде как помолодел даже. А Сергей еще больше угнулся, замер.

Вечерней волной качнуло песню, и поплыла она по тем волнам без руля и без весел, всколыхивая души, забирая сердца:

Устелю свои сани коврами,
В гривы алые ленты вплету,
Пролечу, прозвеню бубенцами
И тебя на лету подхвачу…

Пел парень, видимо очень счастливый и радостный, с необычайно сильным и красивым голосом.

Мы ушли от проклятой погони,
Перестань, моя детка, рыдать, —
Нас не выдадут быстрые кони,
Вороных уж теперь не догнать!..