Изменить стиль страницы

Песня взобралась в поднебесье, к самым звездам, и, отзвенев, пала вдруг вниз. Так, сложив белокаемчатые крылья, падает в траву птица жаворонок, падает и сидит в молчании долго-долго, словно ошеломленная своей песней.

Стахей Силыч вздохнул:

— Эх-ха! Молодца, хвалю! Гошки Великанова голос… У него и отец песельник был, чудо песельник, войсковой, как говорится. — Он еще раз вздохнул, зацепив памятью далекую свою молодость.

Кто-то вспугнул на старице диких уток, они торопливо пронеслись над плесом, соря с лапок и перьев каплями воды — будто дробь на излете падала. Посвист их крыльев растаял в темноте.

— Ты что, Сергейка, все молчишь, как на сладком обеде? Ты уж ладно-ка, не ударяйся больно-то. — Стахей Силыч подождал ответа. — Опять молчит! У вас, у Стольниковых, всякого обилья полно, пороховитые шибко, норовистые шибко. Оттого всякие несоответствия выходят хоть у тебя, хоть у Душаи, хоть у Паши, жены моей покойной то есть… Кабы не ее характер настырный, до нонешнего денечка жила бы… Не убивайся, говорю тебе!

— Зачем вы помешали?

— Будет тебе алалу-вздор нести-то! Ты мне благодарство за это должон сказать, голова аховая, а не корить. Хоть какая Настя пускай была, а на сейчас она — мать, твое дите под сердцем носит.

— Я б и себя там положил, с Настей…

— Опять же дурак! — возмущенно, по-бабьи, всплеснул руками Стахей Силыч.

— Может быть, и дурак, — угрюмо согласился Сергей. — Может, и правильно, что помешали…

Неустанно возвращался Сергей к тем минутам, когда стоял перед Настей, когда поднимал на нее ружье. Силился представить развязку. Какая она была бы? Какая, если б сзади, из кустов, не выпрыгнул вдруг Стахей Силыч? Старик ловким вывертом вырвал из рук Сергея ружье, трахнул прикладом о пенек. Приклад разлетелся в щепки, а ствол Стахей Силыч закинул в кусты. Очевидно, он, Сергей, совсем все силы потерял, потому что и не сопротивлялся почти, когда у него отнимали берданку. Что было бы, если б не Каршин?

Бросив велосипед в кустах, Стахей Силыч довел Настю и Сергея до своего поста над Уралом. Оставил одних в маленькой избушке.

— Вы тут посидите, поостыньте малость, а я чайник согрею.

Сергей сидел за одноногим столиком, врытым в земляной пол, а Настя, прислонившись к дверному косяку, стояла, смотрела поверх деревьев. Словно искала того веселого жаворонка, что пел над ней полчаса назад, когда Сергей поднимал на нее ружье. Белые красивые руки сложила над приподнятым животом («Мальчушечка будет у те, Настасья, — говорили бабы, — потому как живот востренький»). Голубенькая кофточка, застроченная в мелкую прямую складку, была для Насти несколько просторной, но это — чтобы скрыть полноту. Настя, правда, не стеснялась беременности, но и не подчеркивала ее.

Смотрела на свою невидимую птицу, на свою песню. В лице — ни страха, ни раскаяния, в нем лишь скорбное ожидание, как на иконописных ликах мадонн.

— Ты не баба, а… какая-то ведьма! — хрустнул зубами Сергей. — Слишком высокую цену себе сложила.

— Артур говорил, что я — бесценная…

— Настя! — яростно стукнул кулаками по столу и вскочил Сергей. И со стоном опять повалился грудью на стол. — Ты ни в чем не раскаиваешься, подлая?

— Конечно, ни в чем… У тебя, конечно, ни одной женщины до меня не было, святой человек?

— Не было!

— Лжешь, Стольников.

— Ну и не твое дело, в конце концов!

— Конечно, не мое. Я тебя никогда и не спрашивала о прошлом…

— Потому что у самой было прошлое с хвостом…

— И однако же я ни в чем не раскаивалась и не раскаиваюсь, потому что Артура я больше жизни любила…

— И любишь?!

— И люблю, если хочешь…

Вот тебе и Настя-Настуся, вот тебе и тихоня! Дернула плечами, как бы сбрасывая Сергеев ненавидящий взгляд.

— Я только вначале, как тебя встретила, забыла о нем. Ты очень понравился. И я не писала ему. Долго не писала. А потом опять начала.

— Разочаровалась?

— В тебе? Не знаю. Наверно… Чурбан ты… Холодно и скучно возле тебя. Сделаешь свое мужское дело и… забываешь, что рядом жена, человек, друг. Взахлеб — только о себе, о своей карьере, о своем высоком предначертании… Я и засыпала под эту заигранную пластинку…

— А он… не такой, конечно! — саркастически засмеялся Сергей! — Он по другому принципу: наше дело — не рожать, сделал тело — и бежать.

— Тебе, Стольников, не к лицу пошлости. Ты же в дипломаты готовишься, а поступки и слова твои сродни босяку…

— Как я жалею, что не застрелил тебя! Зачем только Стахей помешал…

— Если б и не помешал… Ты, Стольников, не выстрелил бы. Я вначале только испугалась. А потом поняла: не выстрелит! Слишком себя любит, очень любит. Не угадала разве?

— Нет!

— Опять лжешь…

Настя посторонилась, пропуская в избушку Стахея Силыча. Он вошел с парящим чайником в руках.

— Ну как вы тут, голуби, поворковали? Помирились? Айдате чай пить.

То все было после полудня там, на берегу Урала, в избушке бакенщика. Сейчас же Настя что-то делала дома, а может, ничего не делала, стояла у амбулаторного крыльца, подперев плечом столбик, и высматривала в небе свою птицу, свою звезду. А он, Сергей, сидел здесь, под избой Стахея Каршина, сидел и, как нашкодивший пацан, которому натрепали уши, выслушивал бранчливые укоры старика. Он ведь, Каршин, до сих пор верил и будет верить, что, не помешай он, Сергей непременно убил бы и Настю, и себя.

— Вот ты, голубь, скажи: почему об покойниках плачут? Потому, Серьга, что шибко жалко человека. Человек мог еще жить, разные полезности делать, жавороночков всяких слушать, а его смерть подбрила, его в яму тащут. Ну когда костлявая с косой сама подкрадется, изловчится — ладно. В срок она, стерва, никого не обминет. Но когда человек сам себе и другому решку, каюк делает, то тут, Серега, никакого ему прощения не может быть! Надо до крайнего предела жить. Как сказано в писании: «Уклонися от зла и сотвори благо». Я вот тебя уклонил, а у самого душа черная, незамоленная.

Стахей Силыч сердито засопел, поерзал на завалинке, снял с головы форменную фуражку речника, тылом ладони вытер лоб, снова надел. Сгорбился, уткнув лицо в руки.

— О чем вы, Стахей Силыч? — с нескрываемой досадой спросил Сергей, думая о том, могут ли быть у людей казни и муки большие, чем у него.

Оказалось, могут.

— Ты вот ругаешь — зачем упредил тебя, не дал стрельнуть… Я вот… один раз-разочек стрельнул, да теперь… девятнадцать годочков казнюсь. И нет конца моей казни!.. — Стахей Силыч вздыхал, кряхтел, таскал ус. — Ладно… Скажу все, ослобожу сердце… Твоя тайна у меня тоже ведь есть… Ваша с Настей… — Уставился в темноту, не шелохнется, как перед приговором, который сам же и выносил себе. — Вишь, какое дело, Серега, палач я, кат, душегуб… Все как считают? Ехал Стахей с Пашей, банда перестрела… пульнули, в Пашуню мою попали… А я сам ее, сестру твою. Своей рукой, в сердце под грудь материнскую…

Сергей медленно повернулся к Каршину, потом, упираясь ладонями в завалинку, отодвинулся. С ужасом смотрел в его лицо. Сумерки смазали черты, и Сергею казалось, что перед ним страшная карнавальная маска, вылепленная из белого воска. И белые руки Каршина, прямо лежавшие на коленях, казались гладкими, неприятными, как застывшее сало. Руки убийцы. Лицо убийцы…

— Этого не может быть!.. Неужели, Стахей Силыч? Да к-как же?..

— Ишь залепетал! Как да как?! А как ты Настасью свою хотел? Воистину, грех одесную и грех ошуюю, справа то есть и слева…

— За измену? За неверность?..

Собственные несчастья сдвинулись назад, в сумерки вечера, перед Сергеем встали чужая беда, чужое преступление, о котором столько лет никто не догадывался даже. Перед собой он видел сейчас не хитроватого веселого казака, помнил которого и знал всю жизнь, а изувера-карателя из староверческой крестоносной дружины Кабаева, что зверствовала на Уральском фронте, забивая ранеными красноармейцами колодцы, живьем сжигая пленных в сараях и амбарах. Эти бородачи с медными осьмиконечными крестами на папахах и иконами на груди своей жестокостью вызывали омерзение и ропот даже среди белоказаков: «Ровно креста на них нет! Чего уж лютуют так старцы, ровно оскопили их всех подряд!..»