Последние дни я изредка встречал казанского профессора, который помаленьку приходил в себя после того, как молодой солдат-конвоир — добрая душа — приволок его на своих плечах в лагерь в ту страшную ночь. Он смотрел на меня с сожалением, узнав, что гонят на каторжный труд в каменоломни, скептически качал головой и произносил свое любимое изречение: «И это называется жизнь…»
Ему, бедняге, повезло больше, чем другим: его определили чистить в зоне снег и по совместительству быть ассенизатором. Он считал это счастьем — могли заставить разбивать глыбы в каменоломне, послать на шахту добывать уголь — и там он быстро свел бы счеты с жизнью, однако Бог миловал, и профессор был доволен своей судьбой…
Нам тоже иногда улыбалось счастье. Случалось, повар наливал в миску бурды и там плавали листок недозрелой капусты, перекатывалась мерзлая картофелина. Кто-то получил из дому первую весточку, письмецо, правда, наполовину зачеркнутое тюремными цензорами. Но и это поднимало настроение. Нам разрешалось отправить домой письмо один раз в полгода. Таким образом, я мог рассчитывать отправить первую весточку о себе только через шесть месяцев. Пока оно дойдет, пройдет еще полгода, а я уже второй год был оторван от дома, от своих и не представлял, что с моей семьей. Оставалось лишь надеяться на чудо.
Самыми радостными минутами тут для меня были коротенькие встречи с моим больным другом, поэтом Самуилом Галкиным.
Я был счастлив, когда, возвратившись смертельно измученный и промерзший до мозга костей из каменоломни, похлебав миску бурды и закусив ее ржавой килькой, которую и в рот нельзя было взять, бежал к больничному бараку и мне удавалось проникнуть на несколько минут к моему другу, поговорить с ним, послушать его стихи — он так любил читать свои стихи! В этом была вся его жизнь. Увидели бы вы его вдохновенное лицо в эти минуты, блеск его прекрасных глаз! Казалось, он забывал о своих недугах, страданиях, что находится в заточении, за колючей проволокой, был сам на седьмом небе.
Не знаю, посчастливилось ему записать свои тюремные стихи или они пропали. Ведь очень часто в наши бараки врывались надзиратели, начальнички разных рангов, учиняли повальные обыски, переворачивали все вверх дном и найдя у кого-нибудь стихи, заметки, «недозволенное», нещадно уничтожали, сжигали написанное, а «виновников» заключали в карцер, в «БУР»…
После таких экзекуций мало кому хотелось писать, читать. Но подлинный поэт не мог молчать. Если Галкину не удавалось записать на бумажке новые строки, он запоминал их в надежде на то, что настанет время, когда станет возможным не то что записать их, но и опубликовать эти сочинения. Он верил в это, не терял надежды, что этот кошмар кончится, не может быть вечно такое.
А между тем лагерное начальство не спускало с нас, писателей, глаз, делало все, чтобы нас отучить писать. Они создавали целую сеть «стукачей», которые следили за нами, подслушивали наши разговоры, информировали о каждом нашем шаге, разговоре оперуполномоченным, получая за это лишнюю пайку хлеба, миску похлебки. Люди презирали их, подлых доносчиков, и часто жестоко расправлялись с ними. Это был самый праведный суд…
С каждым днем набирал силу мороз, все крепчал, не давая дышать, жить.
Становилось все труднее работать в каменоломне, дробить тяжелой кувалдой камни и, взвалив на плечи, тащить их к саням, к машинам, а затем возвращаться в карьер за новой глыбой. Начальники все же смилостивились над нами и привезли тачки, стало немного легче, но зато требовали двигаться быстрее, увеличить добычу, все делать бегом.
Как ни трудно было, но все же у меня была радость — я знал, что, вернувшись в зону, смогу встретиться со своим другом, посидеть у его больничной койки, излить душу, услышать новое сочинение, созданное в этом унылом больничном бараке. Однако вскоре был лишен и этой радости. Видать, кому-то не понравилось, что часто прибегаю к Галкину и веду какие-то подозрительные разговоры. К тому же местное начальство знало, что мы с поэтом старые друзья, да еще проходим по одному страшному «делу» Еврейского антифашистского комитета. Кто знает, о чем мы ведем беседы? Не задумали ли часом организовать заговор против державы, не готовимся ли к побегу из лагеря, не создаем ли мы подпольную организацию? Мало что могут сотворить такие преступники, когда они находятся вместе…
И бдительные стражи страны решили разлучить нас.
Два дня меня не выводили в каменоломню, а на третий день вместе с группой других «подозрительных, опасных» узников решили перегнать в соседний лагерь, на шахту, километров за десять отсюда.
Перед самым выходом из зоны мне все же посчастливилось сбегать на несколько минут в «больницу» к моему другу, попрощаться — как знать: придется ли нам еще когда-нибудь встретиться?
Я прибежал в поту к больничному бараку, названному зеками «богадельней» или «мертвецкой». Знакомый наш врач, добрый ангел, вывел больного поэта за угол барака. Так много нам хотелось сказать друг другу, но не было времени.
Что бы такое подарить ему на память о наших встречах в этом «раю»?
В моей бедной котомке ничего такого не было. Но тут мелькнула счастливая мысль. Я вспомнил, что в нижнем углу ватника спрятана единственная моя дорогая вещица — маленькая пишущая ручка с золотым пером, которую каким-то чудом мне удалось сберечь во время многочисленных обысков, «шмонов» бдительных тюремщиков-надзирателей.
Я с трудом достал свою ручку и протянул другу:
— Возьми, дорогой мой, у тебя золотые стихи, и я хочу, чтобы ты их писал, когда вернешься из этого ада, — а я в этом уверен, — золотым пером… Возьми и сохрани…
От удивления Галкин просиял, растаял, преобразился, обнял меня, поблагодарил и сказал:
— Спасибо огромное… Но ты уверен, что оно мне еще пригодится?
— Непременно! Сердце мне подсказывает, что ты моим пером напишешь и тут, и на воле много золотых стихов, всем врагам назло!.. Возьми.
Он с грустью вздохнул:
— Что ж, родной, ты у нас оптимист… может, твои слова будут пророческими… — Оглядываясь во все стороны, не следят ли за нами, он спрятал ручку в вате бушлата и продолжал: — Как мне жаль, что расстаемся. Но, может, Бог даст, ненадолго? Бывают же чудеса на свете… Знаешь, после всего того, что нас постигло, кажется, начинаю верить в Бога… Надо ведь во что-то верить. Что человек без веры?.. Относительно твоей ручки… Как бы мне хотелось писать стихи! Хоть бы спичкой, гвоздем, огрызком карандаша — только бы не преследовали за это!.. Не бросали в карцер… Но ты ведь отлично знаешь, как душегубы не терпят поэтов, писателей. И это испокон веков! Они знают, что мы о них напишем, если выживем. И боятся нас пуще огня… Как жаль расставаться, — закончил он, — но что поделать, мы в неволе… Но не будем терять надежды. Что говорил старый библейский мудрец наш Бен-Акива: «Все уже было. И это пройдет…»
Мы по-братски прощались у больничного барака. Никто из нас не представлял себе, настанет ли время, когда вырвемся из этого ада и вспомним эти страшные дни нашей жизни как дикий сон…
Накануне, перед вечером, в нашем бараке поднялась суматоха. Все волновались. Ожидали прибытия «покупателей».
А это что еще за звери?
Старожилы уже знали, что это такое. Прибудут начальники шахт, строек со всей округи отбирать рабов.
Явились важные, напыщенные деятели в добротных овчинах, шубах, папахах, валенках, бекешах. С брезгливостью вошли в барак, расселись за широким столом, раскрыли папки, портфели и приступили к «работе».
Надзиратели отогнали узников в дальний угол барака, чтобы не мешали, приказали раздеваться до пояса. Голые, дрожа от холода, подходили зеки по одному к столу, дабы «комиссия» их разглядела, назначила, кого куда отправить.
Дымя цигарками, глядя с пренебрежением на несчастных, изголодавшихся, измученных людей, «хозяева» отбирали работяг.
Обожравшиеся, самодовольные начальники, «слуги народа», с чувством своего превосходства и достоинства, — некоторые из них принадлежали к категории прокравшихся, проштрафившихся «чекистов» и прибывших на север искупить свою вину, а иные за длинным рублем — глядели на арестантов враждебно, как на людей третьего сорта. Смеялись, отпускали плоские шуточки в наш адрес, отмахивались от доходяг.