Изменить стиль страницы

Я оглянулся. С вышки кричал и махал нам кулаком автоматчик-охранник. Что-то ему не нравилось, видно, то, что долго разговариваем. Вспомнили, где мы находимся, и притихли.

Галкин на несколько мгновений замолчал и почти шепотом продолжал:

— Если Бог подарит мне еще годик-другой жизни, непременно напишу о нем. Мне раньше казалось, что он ничего не знает, от него скрывают, как держат за колючей проволокой, в тюрьмах миллионы ни в чем не повинных людей. Он все знает. Это делается по его требованию. Это он главный палач… В нашей трагедии виноват он один. Я знаю все библейские сказания, читал Библию, талмуд, старинные фолианты, историю человечества — такого изверга еще не было. Я долго думал, искал ему аналога, но увы — нет! Я давно ищу подходящую рифму к слову Сталин. Кажется, теперь пришла… Вот-вот, чтобы не ускользнуло: тальен (палач). Примерно так начну: палач. Тиран…

Лицо его сразу изменилось, стало необычно строгим, грозным, наполнилось невыразимым гневом:

— Вот, кажется, начну так… Не перебивай… Потом поправлю:

Когда тиран решил народ мой раздавить —
Уже топор над головой занес он,
Вдруг грянул гром с небес,
Околела, отнялась рука —
И выпала секира из кровавых лап тирана…

Вот-вот, вроде этого. Непременно допишу…

Несколько минут мы молчали. Меня смущало, что Галкин был так возбужден и взволнован. Он незаметно достал из кармана таблетку валидола и бросил в рот. Увидев испуг на моем лице, он смущенно улыбнулся:

— Не беспокойся… Это у меня бывает. Мотор иногда шалит, но ничего, ему ничего не поможет. Не доставлю радость палачу — не умру. Когда он будет на смертном одре, тогда и мне не страшно будет уйти из жизни. А так — ни за что! Переживу его, вот увидишь… У меня еще столько дел на земле, столько еще надо мне написать!..

На углу дорожки появился доктор. Он посмотрел на нас с удивлением, мол, сколько можно? Давно пора было попрощаться. Я отпустил больного на несколько минут…

Самуил Галкин смутился, как ребенок, развел руками:

— Не ругайте меня, доктор, целый год не виделись, и смотрите, где встретились… Кстати, знакомьтесь. Мой друг, писатель из Киева, и назвал мое имя.

— Боже мой! — широко открыл глаза доктор. — Вся ваша литература за колючей проволокой!..

— Да, считанные остались на воле…

Пора было расходиться. Скоро ударит гонг — придется бежать, начнется перекличка до того, как узников загонят в мрачный барак, и нас закроют на ключ до самого утра.

Мне так не хотелось расставаться с моим любимым другом! Осталось столько недосказанного, надо было еще об очень многом поговорить, многое узнать. Но надо было спешить. Доктор торопил. Он должен был забрать своего больного, отвести в барак, уложить на койку, дать лекарство.

Чувствовалось, что этот скромный ленинградский доктор, такой же узник, как и мы, относится к своему больному, прекрасному поэту, с особой любовью, между ними, должно быть, установилась настоящая мужская дружба, и пока они будут в одном лагере, в этой тюремной больнице, доктор его не оставит, поможет в беде.

На заснеженной лагерной дорожке мы попрощались, крепко обнялись, расцеловались, не представляя себе, будет ли еще подобный случай для встречи.

Эти минуты, что мы были вместе, были счастливыми минутами за все эти страшные месяцы пребывания в этом живом аду… Если, конечно, можно за колючей проволокой упомянуть слово «счастье».

Мы расстались. Я еще стоял, не трогаясь с места, глядя вслед удаляющемуся другу. Голова шла кругом от тяжких дум. Не верилось, что я только что разговаривал с потрясающим национальным еврейским поэтом — гордостью многонациональной поэзии страны.

Боже, неужели это не страшный сон? Такого человека мучить в этом страшном бараке?!

Где же человечность? Где же справедливость, совесть?

Как мы могли дожить до такого позора?

И вот я увидел взмах его руки у входа в эту чудовищную лагерную больницу. Чувствовал, как сердце мое обливается кровью. Я спешил в другой конец огромного лагеря, опоясанного несколькими рядами колючей проволоки.

Я шагал, и в голове возникали слова, которые я только что слышал от взволнованного поэта, друга, узника неволи:

«… Наша с тобой судьба уже как-то определилась. Мы брошены за колючую проволоку, сотни наших друзей томятся в тюрьмах, не зная за какие грехи. А в страшных подвалах Лубянки вот уже третий год томятся наши классики, учителя, кумиры, испытывая дикие пытки… Давид Бергельсон, Перец Маркиш, Давид Гофштейн, Лейб Квитко, Ицик Фефер и еще многие жертвы произвола. Какова будет их судьба? Один Бог знает. Будь проклят тиран, который свершил такую провокацию против верных сыновей народа, что дал миру книгу книг — Библию, величайшее творение человеческой мысли!..

Эти слова я никогда не забуду. Они навсегда останутся в моей памяти…

Опустилась северная, грозная ночь. Опустел огромный лагерь, скованный жестоким морозом. Только у бараков, раскинувшихся по безбрежной территории, копошились люди в черных бушлатах и фуфайках с огромными белыми номерами. Там шла очередная перекличка. Не вырвался ли кто на волю. Отсюда никто не должен выйти на свободу, дабы мир не узнал о чудовищных преступлениях, которые совершаются здесь подлинными преступниками-палачами… Не должен остаться в живых ни единый живой свидетель этого чудовищного ада…

И снова в путь…

Каждое утро то ли несколько раз в неделю широко раскрывались лагерные ворота, и словно неземные чудовища-хищники проглатывали толпы новых и новых узников.

Казалось, решили загнать сюда, за колючую проволоку, всю страну…

Видно, нет и не будет конца этим этапам арестантов.

Кого только не встретишь в этих толпах, среди узников, доставленных со всех концов необъятной страны!

Тут были академики и профессора, министры и колхозники, директора заводов, врачи и трубочисты, писатели и военачальники всех рангов, актеры и учителя, священники и журналисты, студенты и домработницы. И все они — политические преступники, уклонисты, шпионы и диверсанты, завербованные, продавшиеся иноземным разведкам и шпионским центрам мирового империализма…

Тут были люди всех национальностей — весь «Союз нерушимый» был представлен довольно широко, видно, для того, чтобы никому не было обидно. Широко представлены здесь самые молодые советские граждане — эстонцы, латыши, литовцы, молдаване. А в последнее время широким потоком шли сюда и представители соцстран, их свозили со всей Европы — чехов, поляков, венгров, немцев, монголов. Затем корейцев, китайцев.

В холодной и голодной тундре звучали все языки, все наречия. И острословы-зеки шутили:

— Усач старается, чтобы его не обвиняли, будто он не интернационалист…

Тут никакой дискриминации не чувствовалось… Все в одинаковых бушлатах, фуфайках, с номерами… У всех одна статья — 58-я, только сроки заключения разные: от десяти — до двадцати пяти…

В лагере были зеки «привилегированные», «знать»: те, что работали в сапожной мастерской, швейных мастерских, парикмахерской — эти тайком обслуживали начальников, их жен, детишек. Иные трудились в пекарне, в столовой — но таких было мало. Остальные работали за зоной — в каменоломне, строили дорогу, возводили начальникам лагеря жилища… Среди «привилегированных» числились также ассенизаторы, похоронная бригада. У последних было особенно много работы…

Здесь, в краю вечной мерзлоты, где «двенадцать месяцев в году зима, остальное время — лето» на здоровье зеков сразу сказывались климатические условия, у всех поголовно повышалось кровяное давление — и люди умирали. Каждое утро из переполненных бараков выносили трупы. Люди смотрели на них с ужасом, а иные — с завистью: мол, этим уже легче, не будут мучиться…