Изменить стиль страницы

Вспоминаю Ицика Фефера — подлинно народного поэта, мудреца, юмориста, человека широкой души и большого благородства, трибуна. Сколько раз мы с ним разъезжали по городам и местечкам Украины, выступали перед нашими читателями. Какую любовь он снискал себе в народе! Юношей он с оружием в руках, простым красноармейцем сражался за власть советов, был подпольщиком, попал в лапы деникинцев и брошен в Лукьяновскую тюрьму, сидел в одной камере с украинским поэтом Василем Чумаком. Осужден был к смертной казни. Восставшие арсенальцы в Киеве спасли поэта от верной смерти. Служил родине верой и правдой, создал много прекрасных книг, виднейший общественный деятель. И вдруг он объявлен врагом народа, шпионом… Да в какие ворота такое лезет?! Вздор!

Лев Квитко… Классик детской литературы, любимец миллионов детишек, автор сотен детских книжек, произведений для совсем маленьких и взрослых. Наряду с Чуковским, Маршаком, Барто — является украшением детской литературы. Мой знаменитый земляк. Родился в убогой семье, сиротой перебивался с хлеба на квас, не учился в школе, но стал образованнейшим человеком, большим поэтом. Да какой же он «враг народа»! А Перец Маркиш… Боже, какой талантище! Автор многочисленных эпических поэм, изумительный лирик, прозаик, драматург, пьесы которого не сходят со сцен многих театров мира, друг великого артиста Соломона Михоэлса.

Неужели мир сошел с ума? Как могли бросить за решетку таких изумительных поэтов? Это же окраса нашей литературы, окраса народа, его богатство!

В эту минуту я вспомнил большого прозаика-романиста Давида Бергельсона. После великого Шолом-Алейхема мы называем имя этого самобытного мастера слова, тонкого психолога. Писатель с мировым именем, романы которого переведены на многие языки. А его дилогию «У Днепра» критика называла романом века. Один из старейших еврейских писателей Дер Нистер… Автор множества самобытных, новаторских произведений, классик нашей литературы. Совсем недавно появился его большой роман «Семья Машбер», который занял почетное место в ряду лучших прозаических произведений последних лет… И эти исполины «продались мировому империализму»? Да кому такое могло прийти в голову? Кто такой бред мог придумать? Что ж, кто-то решил затеять новый «процесс Бейлиса», «процесс Дрейфуса?» Дела, которые потрясли весь цивилизованный мир своей лживостью? Тогда в защиту невинных жертв подняли голоса протеста выдающиеся деятели культуры — Лев Толстой и Эмиль Золя, Владимир Короленко и Максим Горький. Они и сотни таких, как они, выступили против кровожадных черносотенцев, антисемитов, всей черной реакции и отстояли правду, справедливость, доказали невиновность оболганных честных людей. А теперь? Кто поднимет голос за моих друзей? Люди живут в страхе. Народу закрыли рот. А нас, учеников и друзей этих писателей-мучеников, бросили за решетку.

Нет, как бы надо мной тут ни издевались, не терзали, я все выдержу и не скажу плохого слова о своих друзьях. Никогда не подпишу, что они враги, участники какого-то центра, заговорщики. Это же сущий бред, нелепость, провокация. Даже если кого-то из них сломили пытками, лишением сна, довели до такого состояния, что они подписали на себя наговор, все равно буду настаивать на своем: это честнейшие, благороднейшие люди, они ни в чем не повинны…

Я настолько погрузился в свои мысли, что не заметил, как следователь вздремнул. Вскочив со стула, он уставился на меня ненавистным взглядом и крикнул:

— Ну что, надумал? Будешь наконец-то признаваться?

— Я уже сказал все. Лгать не буду. Совесть я еще не потерял!

— Какая сволочь! — заскрежетал он зубами. — Так мы тебя в порошок сотрем!

Выйдя из-за стола, он стал шагать по кабинету, ругаясь последними словами, вернулся на свое место, долго размышлял, что делать, и нажал на кнопку.

— Погоди, пожалеешь!

В кабинет вскочил надзиратель:

— Слушаюсь! — застыл у порога, услужливо глядя на своего возмущенного начальника И тот коротко приказал:

— В карцер его, гада!

Несколько дней и ночей я провел в мрачной, сырой темнице-подвале, где стоял в углу голый топчан да на столике — кружка воды и краюха черствого хлеба.

Перебирая в памяти все, что следователи мне говорили и какие провокационные вопросы задавали, я осознал, какая страшная провокация плетется против нашей интеллигенции, против народа и его культуры, ее лучших представителей. Я отлично понимал, что ждет меня и моих друзей, попавших в эти страшные казематы. Никакого спасения быть не может, остается одно — собраться с силами, мобилизовать всю свою волю — до конца, до последней минуты жизни остаться Человеком, не кривить душой, не вымаливать снисхождения.

Из карцера меня почти вынесли. Я уже плохо стоял на ногах. Без воздуха и пищи был совсем обессилен. Страшно болели глаза, голова кружилась, и с трудом шагал я, как пьяный.

Я не помнил, сколько дней провел в этом каменном склепе. Какая пора года за этими страшными стенами. Который час? Что сейчас — день или ночь?

Меня долго вели по кривым коридорам, подталкивали, не давая упасть. Наконец оказался у знакомых дверей. Долго стоял лицом к стене, пока меня втолкнули в кабинет следователя.

Это был все тот же мордастый майор.

Он смотрел на меня с сатанинской ухмылкой, будто спрашивал: «Ну что, теперь будешь сговорчивее?»

Я старался крепиться, держать себя в руках, чтобы следователь не подумал, что меня сломили.

За окном глубокая ночь. Мелкий дождь барабанил в стекло. В ветвях деревьев шумел ветер. Дышать тут было легче, хотя видеть перед собой этого самодовольного, ухмыляющегося хама было невыносимо труднее.

Он ворочался на стуле, курил, громко зевал, старался расправить плечи, подчеркивать, что он страшно устал, занимается таким важным делом, как бороться с врагами народа. Должно быть, вот только что из его кабинета выволокли еще одного упрямого арестанта. У него нет времени передохнуть, а уже так поздно, и теперь ему еще приходится приниматься за меня.

Он смотрел с издевкой, радовался, что довел меня до такого состояния, отомстил, держал в подвале, показал, какие у него права, — он может меня скрутить в бараний рог, если только захочет. Он смотрел в упор, видать, желая определить, как на меня подействовал карцер и стану ли я отныне податливей. А я делал вид, будто ничего особенного не произошло. Я ко всему могу привыкнуть, и ничем меня не испугаешь, не удивишь.

Следователь посмотрел на свои ручные часы, прикинув, сколько осталось времени до рассвета и с чего начать со мной прерванный несколько суток тому назад разговор, заложив руки за спину, прошелся вдоль стола и неторопливо начал:

— Ну вот, немного отдохнули и можем продолжать. Надеюсь, не обиделись на меня. Это все для вашей же пользы. У нас так: как вы к нам, так мы к вам. Нечего тянуть волынку и играть с нами в прятки. Служба у нас такая, я вижу, что по-хорошему вы не хотите признаваться в ваших преступлениях, да еще пытаетесь выгородить своих сообщников. Что ж, пеняйте на себя. И не обижайтесь. Вы встали на рискованный путь. А я хотел вам помочь…

— Спасибо за ласку, — вставил я и отвернулся от этого мерзкого взгляда.

— Да, ведете вы себя отвратительно. Вместо того чтобы нам помочь, нашим органам, значит, распутать ваш враждебный клубок, вы стараетесь замести следы и выручить сообщников…

Вдруг дверь раскрылась и в кабинет вошел тучный, невысокого роста полковник, с круглой, аккуратно выбритой, сияющей головой, с черными, очень подвижными глазами. На вздернутом носу сидели очки в черной роговой оправе.

Увидев полковника, должно быть, своего начальника, майор вскочил с места, вытянулся по стойке «смирно», слегка задрав голову, хотел было отрапортовать, но тот махнул рукой, мол, отставить. Можно сидеть.

Я был поражен. Куда девался гонор моего следователя, его напыщенность. Он по-собачьи следил за каждым движением, жестом толстячка, все еще стоял, вытянувшись, хоть тот ему велел заниматься своим делом.