Изменить стиль страницы

Заметив, как он мучается, выводя осторожно, словно идет по минному полю, слова, я сказал:

— Знаете, начальник, давайте я сам напишу то, что хочу сказать, иначе снова напутаете, напишете не то, что говорил, и я ничего не подпишу, опять будете нервничать, злиться.

— Нет! Не положено. Пишем мы, а преступник ставит свою подпись…

В кабинет вихрем влетел тучный лысый майор. Он явно был чем-то возбужден. Не обратив на меня внимания, остановился у стола, облокотился над листом, долго читал, кривился, кивал головой, мол, это никуда не годится, и, наконец, проговорил:

— Нет, Кирилл, так у нас дело не пойдет… Нам не это надо. Беллетристику сочиняешь… Нужно отразить его антисоветскую деятельность, а не фигели-мигели…

— Я записываю все, что он мне говорит…

— Он может тебе наговорить сорок бочек арестантов, — резко оборвал его толстяк, — на то он и писатель. Понял? Это его профессия… Нам нужна не его литература, а разоблачить его надо. Он у них не рядовой, а главарь банды… Вот отсюда и надо танцевать…

Покидая кабинет, майор злился безбожно, и до моего уха дошло:

— С такими надо иначе говорить… Отпетый враг народа, а ты, Кирилл, с ним панькаешься… Попался бы он мне в руки, я бы проучил его…

Хлопнул дверьми, и из коридора донеслись сюда его отдаляющиеся шаги.

Я не знал, какой пост занимал здесь этот лысый озлобленный майор и почему мой следователь так испугался его. Одно было мне ясно: лейтенант, видно, прогорел. Его работа не устраивала лысого. Надо ожидать новых бед.

Я как в воду глядел!

Спустя несколько дней, меня разбудили, едва я только прилег на своей койке после ночного «допроса», и тут же повели по длиннющим полутемным извилистым коридорам.

На сей раз мой маршрут из одиночной камеры к следователю изменился. Меня завели в незнакомый тупик, и долго пришлось стоять лицом к стене в ожидании, пока меня введут в кабинет, дверь которого была обита черным дерматином.

Дико уставший, не чувствуя под собой пола, я стоял, ноги гудели, голова раскалывалась на части. Если б мне позволили хоть на несколько минут присесть прямо тут, на полу! Когда кончится эта пытка!

Вдруг из кабинета послышался грозный голос, и надзиратель, мрачный, как осенняя туча, втолкнул меня в тускло освещенный большой кабинет, где на голой стене красовался огромный портрет улыбающегося Иосифа Виссарионовича с ребенком на руках — сама прелесть, сама доброта, нежность, сама справедливость…

Под портретом сидел, втянув круглую лысую голову в широкие плечи, должно быть, тот самый майор, который пожалел, что я не попал сразу в его руки…

Он дымил папиросой, и вокруг зависли густые облака дыма. Они скрывали его мрачное морщинистое лицо, изборожденное оспой.

Майор долго сидел безмолвно, глядя в одну точку, словно не замечал, что я стою у порога в ожидании.

Время шло, а он все молчал, не замечая меня.

Наконец-то он громко прокашлялся, выплюнул на пол окурок, отогнал рукой клубы табачного дыма и поднял телефонную трубку.

Он долго и неторопливо с кем-то негромко беседовал. Видать, на другом конце провода была его супруга: он дотошно и скучно допытывался, спят ли уже детишки, сделали ли они уроки, чем она их накормила. Громко зевая, он лениво проговорил, чтобы благоверная до утра не ждала его, ибо он имеет дело с необычно мерзким контриком, который мутит воду, ни в чем не признается, отказывается подписывать бумаги, и приходится нервничать, терять здоровье, но ничего, не с такими справлялся… Выведет подлеца на чистую воду…

Закончив негромкий, глубокомысленный монолог и повесив трубку, он вскинул на меня вопросительный взгляд, стараясь разгадать, как я реагирую на его последние слова, но, заметив на моем лице полное равнодушие, высунул ящик стола, достал оттуда яблоко, и, вытерев его рукавом кителя, стал неторопливо грызть.

Справившись с яблоком, аккуратно отряхнув край кителя, приподнялся и перевел на меня холодные стальные очи. Широкое скуластое лицо землистого цвета, тонкие темные усики под чуть приплюснутым носом вздрогнули. Он глядел на меня не то с презрением, не то с издевкой и наконец выжал из себя:

— Значит, вот ты какой… — начал он и осекся. — Я слышал, вы требуете обращаться к вам на «вы», быть вежливым? Ну что ж, это законное требование. В кодексе есть такое… Будем взаимно вежливы, как написано в гастрономе. Но у нас ведется так: как вы к нам, так мы к вам… — Он состроил улыбку и спохватился: — Да, почему же вы стоите? Наверное, устали, спать хотите? Присаживайтесь вон там, на стуле, — кивнул он в угол.

Я подошел и уселся на табуретку, не произнося ни слова.

— Я вижу, что вы плохо выглядите, устали, — с иезуитской улыбкой проговорил он. — Не заметил, что все время стояли на ногах… Почему же не напомнили?.. Отдыхайте у нас. Как говорится: в ногах правды нету. Чувствуйте себя как дома…

Он надолго умолк, стал перебирать в ящике стола бумаги, время от времени бросая на меня беглый взгляд и подправляя желтыми от табака пальцами усики.

Взглянув на ручные часы и убедившись, что уже поздно, он быстрее заговорил:

— Ну что ж, не будем терять лишнего времени, люди мы взрослые и не будем играть в кошки-мышки. Так ведь? — Не дождавшись от меня ответа, он продолжал своим немного приглушенным грубоватым голосом: — Должен предупредить, что времени нам отпущено немного. Все, как говорится, суду ясно. Кое-что нам надо уточнить, и дело с концом. Прежний ваш следователь — из новичков. Он с вами вел «писательские» беседы и только терял драгоценное время. У нас с вами такие фокусы, штучки-дрючки не пройдут… Ясно?

Его широкое мрачное лицо еще больше нахмурилось, усики вздрогнули, и оспинки на чуть приплюснутом носу расширились. Он тем же негромким настойчивым голосом продолжал:

— Расскажите следствию все подробно о вашей антисоветской деятельности… О вашем националистическом центре… Связях… Должен вас предупредить, что органам все известно, даже больше, чем вы сами знаете… — Он сделал паузу, закурил и продолжал: — Вот видите эту папку? Тут все как на ладони. Хочу добавить, что вас может спасти одно: чистосердечное признание. Раскаянье может вам открыть дорогу на волю. Подтверждаете ли вы, что…

— Я уже много раз говорил, и мне нечего к этому добавить.

— Что вы говорили?

— Все, что мне приписываете, не выдерживает никакой критики. Это сплошная ложь… Провокация. Моя совесть чиста. Мои друзья, коллеги, сидящие в соседних камерах, ни в чем не виновны…

— Вы что — адвокат или обвиняемый? — оборвал он меня. — Как это вы их взяли под защиту? Они, ваши дружки, признались, а вы их защищаете… — О себе расскажите! О ваших преступлениях…

— Я уже сказал и могу повторить сто раз: моя совесть перед народом чиста. Это я доказал всей своей жизнью. В частности, в годы Отечественной войны, когда я в первый день добровольцем ушел на фронт и вместе с армией прошел весь ее тяжелый путь от Киева до Берлина… Больше мне добавить нечего!

Он громко рассмеялся, но смех у него получился истеричный, злющий. Сквозь зубы он процедил:

— Вам кажется, что выступаете на писательском вечере перед публикой? Тут аплодисментов не будет. Прикрываете вашу враждебную деятельность фронтом… Знаем вас! Научились маскироваться. За то, что были на фронте, вы получили ордена, награды. Сейчас разговор иной — вы изменили Родине… Об этом расскажите все подробно. Нам известен каждый ваш шаг. Не отвернетесь от кары. Все материалы о вас, доказательства, — похлопал он рукой по толстой папке, лежащей перед ним. — Ваше спасение в чистосердечном раскаянии…

— Не собираюсь каяться… Я не виновен! Все — провокация, ложь… Клевета! — стараясь сохранить спокойствие, ответил я.

Мой оппонент побагровел, его скуластое лицо налилось гневом, злостью. Ударил кулаком по столу так, что чернильница подпрыгнула и чернила расплескались по поверхности стола.

Он оторвал кусок газеты и, злобно ругаясь, стал вытирать стол, глядя на меня свирепым взглядом.